Людмила Шарга
23.06.2012, 17:12

                                             


                                                                               ЛЮДМИЛА ШАРГА


                                                                     ЗАТЕРЯВШИЙСЯ ВЗГЛЯД

                                                                   повесть в двух частях


Кто сказал, что наше прошлое принадлежит нам?
Если бы это было так, то мы стали бы властелинами своих воспоминаний.
Это так просто –… забыть…
Но не мы властны над прошлым – только оно имеет над нами безграничную власть
.

    Трамвай плыл сквозь октябрьскую промозглую, утреннюю туманность, а в вагоне становилось всё светлее и светлее: где-то там, за серыми, полусонными домами медленно и нехотя вставало солнце.
Девушка, сидящая у окна, держала огромный апельсин в руках, и тонкие пальчики её казались прозрачными на фоне пылающего, источающего нежный аромат оранжевого шара. Отсветы апельсинового чуда полыхали на щеках девушки, вспыхивали в непослушных вьющихся, густых прядях, выбивающихся то и дело из-под спортивной шапочки…
Странное оцепенение овладело людьми. Зачарованные, они смотрели на апельсин, и глаза их теплели, согреваясь в свете, пробуждающем воспоминания о безмятежном довоенном времени.
Девушка с апельсином была оттуда, из детства, беззаботного и далёкого. Многим пассажирам трамвая пришлось повзрослеть рано, – их детство было украдено войной и теперь казалось выдуманным, приснившимся, рассказанным кем-то.
Яркие, золотисто-рыжие волосы девушки, её длинный полосатый шарф, где полоска зелёная чередовалась с полоской оранжевой, зелёная шапочка с пушистым помпоном, – всё это тоже выглядело не настоящим, не естественным, не принадлежащим к сегодняшнему сырому, серому октябрьскому утру одна тысяча девятьсот пятьдесят первого года.
    Он уже видел раньше эту девушку, вот только не помнил где, при каких обстоятельствах. Да и она, видимо, знала его, потому что время от времени, поворачивалась к нему и вопрошала синим взглядом, недоумевая: «Ну, что ж ты? Почему молчишь, почему не помашешь мне рукой, не подойдёшь? Мы ведь сто лет знакомы!»
Самый настоящий «апельсиновый» голод овладел им. Впервые за много дней, отдаляющих его, но не отдаливших ни на миг от страшного декабря сорок второго, ему захотелось очистить апельсин от влажной пористой кожуры и, разнимая с лёгким сухим треском солнечные, прохладные дольки медленно отправлять их в рот – одну за одной, до тех пор, пока из глаз не потекут слёзы, и опомниться, когда всплывёт из темноты сознания мамин крик: «Аркаша! Что же ты наделал... А Мишеньке?”
И знакомая волна тошноты поднялась со дна памяти, куда он заглядывать боялся, но делал это каждую ночь, в каждом из своих коротких, чёрно-белых снов, в которых только апельсин был цветным – ярко-оранжевым.
В сорок втором ему исполнилось одиннадцать. А Мишеньке – шесть… Исполнилось бы шесть, если бы он дожил до своего дня рождения. Двадцатого декабря – у него, двадцать третьего – у Мишеньки.
Но Мишенька не дожил, умер, глядя, как он, получивший в подарок на день рождения неслыханную роскошь – настоящий, огромный апельсин, съел сначала его, а потом и горькую, вяжущую рот кожуру. Из глаз лились слёзы, в горле невыносимо щипало, а он запихивал в рот куски кожуры и судорожно прикрывал его руками – боялся: вдруг младший брат сейчас попросит кусочек…
    Мамин крик вернул его в холодную и голодную блокадную реальность, и ему стало невыносимо стыдно перед мамой, выменявшей апельсин на небольшое овальное панно, привычно висевшее над кроватью. Мама и папа с гордостью говорили: «Коровин. Подлинник…». Он понятия не имел, кем был этот самый Коровин-Подлинник, но панно до слёз было жаль, оно было оттуда – из кем-то рассказанного и придуманного времени – из детства.
Стыдно было и перед папой, который не видел этой гадкой, отвратительной сцены, но обязательно узнал бы о ней, вернувшись с фронта, а более всего было стыдно перед маленьким молчаливым Мишенькой.
Потом его рвало оранжевой едкой кашицей. Мишенька смотрел на всё это
и по-прежнему молчал. Мама подошла, легонько толкнула брата в плечо, тот упал… Мама опустилась на колени и…
Она не заплакала, нет, она завыла. Сначала тихонечко, потом всё громче и громче, раскачиваясь над начинающим коченеть тельцем.
До сих пор он просыпался по ночам оттого, что слышал её вой.
Однажды случилось раздобыть апельсин. Он сразу пошёл к старому дому на Малой Подьяческой и оставил фрукт во дворе на скамейке, где мама часто сидела с маленьким Мишенькой, поджидая его из школы, а папу с работы.
Брата она похоронила сама, а вот её схоронили чужие люди в братской могиле. Отыскать в какой – до сих пор не получилось. Поэтому он и оставил апельсин у старого дома. Ему казалось, что маме тоже хотелось тогда съесть солнечную долечку. Или хотя бы, половинку долечки…
Она умерла за пять дней до того, как в их квартиру ворвался солдат в валенках и дублёном полушубке, схватил его на руки и крикнул кому-то в распахнутую дверь: «Здесь ещё мальчик! Живой…»
Солдат вынес его на лестничную клетку, где на ступеньке сидело человеческое существо, закутанное в огромный серый платок. Синие глаза на прозрачном лице казались безжизненными, потухшими. Существо шепнуло: «Я – живая. Мои все умерли.», – и потеряло сознание.
    От блокадного прошлого осталось тяжёлое наследство: сны, в которых всё ещё хотелось есть, бережное отношение к хлебу, «апельсиновая» тошнота, чувство вины перед мамой и Мишенькой, и умение отличать сытого человека от голодного. У того усача с чёрного рынка, который в обмен на панно протянул маме оранжевый шар, просвечивающий через тоненькую папиросную бумагу и малюсенький, точно кукольный мешочек с мукой, вид был довольный, глаза блестели особым, «сытым» блеском, и румянец играл во всю щеку…
В вымерзающем, вымирающем, осаждённом Ленинграде таких людей было немного, но они были. От них и пахло по-другому, – сытостью, тёплым хлебушком, едой… И вели они себя уверенно, нагло, смело, тогда как голодные, обессиленные, измученные голодом и холодом люди, двигались медленно, рассчитывая каждый свой шаг, каждое движение, каждый вздох.
    Вынырнув из холодного потока воспоминаний, он вновь встретил взгляд, синий и насмешливый… Представил, как протягивает ей апельсиновую дольку, как по нежному, округлому подбородку стекает липкий апельсиновый сок, как целует пухлые влажные губы…
Она сошла на той же остановке, что и он, пошла медленно, будто давая ему ещё один шанс. Трамвай давно ушёл, а он стоял и смотрел ей вслед, не переходя улицу, чувствуя, что вот-вот она обернётся. Не может не обернуться…
И она действительно обернулась, и тогда он рванулся на оранжевый зов, забыв обо всём на свете.
В маленьком безлюдном скверике они поделили апельсин пополам и съели, беспричинно хохоча на всю округу. Оранжевое свечение не исчезло, оно проступало теперь откуда-то изнутри. Её волосы, кожа, улыбка – всё излучало живое, ни с чем не сравнимое, солнечное тепло.
– Рената, – она протянула испачканную апельсиновым соком, крепкую ладошку. – Меня зовут Рената. Половина знакомых называет меня Рена, половина – Ната. Отзываюсь и на первую часть имени и на вторую.
– Аркадий, – он осторожно взял её липкие пальчики в свою ладонь и поразился их цепкости.
– Давай поженимся, – неожиданно сказала она.
Аркадий рассмеялся, но оборвал смех под ледяным лезвием синего взгляда.
– Прости. Шутки у тебя, Рета. Мы знакомы, – он посмотрел на отцовские часы, – сорок пять минут. Половина первой пары прошла…
– Как ты меня сказал? Ты меня сказал Ре-та? – Синий лёд начал потихоньку подтаивать. – Надо же. Значит – женимся! А насчёт сорока пяти минут, ты ошибаешься. Я тебя знаю давно, ты учишься на факультете у моего отца. И мне кажется, что я тебя видела ещё раньше, в детстве. Ты на какой улице живёшь?
– На Бумажной… Я просто соединил первую часть имени с последней, опустив середину. По-моему – неплохо звучит: Ре-та. Эраст Леонидович твой отец?
– Отец. Мой отец. И, возможно, твой будущий тесть… – Рената резко поднялась со скамейки. – Моё предложение остаётся в силе до… завтра. Если надумаешь, позвони вот по этому номеру. Звонить можно и ночью – я перенесу аппарат к себе в комнату. Завтра – в ЗАГС. А вечером – в Москву.
– Зачем в Москву? – недоумевающий Аркадий смотрел ей в глаза, пытаясь убедиться в том, что она шутит.
– Хочешь прославиться? Объездить со своими картинами весь мир, продавать их на аукционах в Лондоне, Париже?
На твои персональные выставки люди будут выстраиваться в очередь, а твои работы будут скупать для коллекций в загородные дома. Ты получишь Сталинскую премию, потом – Нобелевскую...
Жить мы будем в Москве, там нас ждёт трёхкомнатная квартира. Какой у тебя размер обуви? – поинтересовалась она, как бы между прочим, – А рост, кажется, – третий…
– Сорок третий… – Аркадий оглянулся. – Рета, а ты не боишься, что я сейчас пойду на Литейный – в «Большой дом», – и там всё расскажу. И твоего отца… Да и тебя – тоже… Как же так можно – первому встречному… И потом, насчёт моих картин, которые будут покупать для коллекций миллионеры, – а вдруг я – бездарь, обычный маляр? Ты же не видела их, а если и видела, то твоё мнение ровным счётом ничего не значит.
– Никуда ты не пойдёшь, – усмехнулась Рената. – Я тебя насквозь вижу. А картины твои я знаю – успокойся. Более того, открою тебе один ма-а-ленький секрет: одна твоя работа за прошлый курс укатила в Армению, да ещё как укатила! Папе за неё хорошие деньги заплатили. Но дело не в этом. Потом. Потом мы сядем, и на семейном совете тебе всё расскажем. Как сделать так, чтобы твои работы покупали – что для этого нужно… И что – не нужно. Я жду звонка!
И она ушла, размахивая длинными концами полосатого шарфа, а он понял, что ни на какие занятия сегодня уже не пойдёт. В происшедшее не верилось, в услышанное – тем более. Но кожа на руках ещё оставалась липкой и остро пахла цедрой, а на губах дрожал апельсиновый, кисловато-сладкий привкус её поцелуя.
    Поздно ночью, когда соседи уже спали, он выскользнул в коридор, осторожно снял трубку и набрал номер. Ответили сразу, видимо звонка ждали и были уверены, что он позвонит.
Голос его, хриплый и чужой, вымолвил всего одно только слово, и слово это, смешавшись с гулом тысячи других слов в телефонных проводах, полностью изменило его судьбу, судьбу синеглазой девочки и судьбу их ещё не родившегося сына.

Такое иногда случается…
Взгляд Незнакомки, идущей навстречу, завораживает.
Ты останавливаешься, не в силах отвести глаз, никого и ничего не замечая. Кроме неё…Ты пытаешься вспомнить, где и когда мог видеть женщину со спокойным, знакомым до сбоев в сердце, тёплым синим взглядом.
Она прошла мимо и даже не взглянула на тебя; уходя всё дальше и дальше, она сольётся с пёстрой толпой, и ты никогда больше её не увидишь.
На Земле заканчивается воздух…
Да, что там, воздух, – сама Земля прекращает своё существование…
Как только это происходит, ты осознаёшь - так смотрит Судьба.
Откуда бы ни выплыл, где бы ни настиг тебя синий взгляд: в призрачном ли прошлом, в туманном ли будущем, – его нельзя не почувствовать – он особенный.
Сколько минуток-песчинок канет в небытие, пока ты начнёшь замечать насмешливые улыбочки и слышать обидные реплики прохожих; они адресованы тебе и вызваны твоим дурацким видом: стоишь как истукан, посреди улицы, с открытым ртом…
Самым остроумным из них ты, наконец, даёшь понять, что не такой уж истукан, и улыбочки исчезают, затем исчезают и лица, а ты плетёшься домой сам не свой…
Дом изменился. Ещё утром он был родным и уютным, был тем, что называется кровом, а сейчас здесь всё чуждое – не твоё, инородное и даже враждебное.
Безуспешно пытаясь вспомнить лицо незнакомки, ты роешься в кипах старых газет и журналов, перелистываешь какие-то альбомы, перебираешь пухлые, растрёпанные папки рисунков и фотографий…
Среди вороха старых бумаг, пожелтевших от времени, ты находишь то, что так упорно искал, опускаешься в кресло совершенно обессиленный и плачешь.
Ты вспомнил…
Незнакомка, встреченная тобой сегодня на улице, как две капли воды похожа на женщину, преданную тебе и преданную тобой когда-то.
На тебя обрушиваются воспоминания… Душат… Причиняют невыносимую боль.
Если бы ты знал, чем придётся платить за сделку с собственной совестью...
За персональные выставки и мастерские в подвале, стены которого выложены голландскими изразцами, за прижизненное членство в Союзе, за дачу… за поездки в Финляндию и во Францию, за холодильник, набитый греческими маслинами, финским сервелатом, шотландским виски и итальянским мартини, французским сливочным маслом и русской чёрной икрой.
Это потом ты поймёшь, что между самогоном, абсентом, французским коньяком, итальянской граппой нет различия. Нет различия в том, какое пойло ты вливаешь в себя, чтобы хоть как-то заглушить боль… и стыд… и ненависть.
Тебе всё ещё снятся сны, в которых ты голоден… Первые годы после женитьбы, ты просыпался посреди ночи и на цыпочках шёл к холодильнику: проверял, вдруг он на самом деле пуст…
А ещё тебе снится, как мама кормит Мишеньку апельсиновой коркой. Ты рвёшься к ним, крича, что апельсинов полным-полно в холодильнике, но они тебя, как это часто бывает во сне, не слышат. Они улыбаются друг другу; мама гладит Мишеньку по голове, и по лицу её текут слёзы… они не замечают тебя и … они так счастливы...
И во всех снах ты чувствуешь чей-то взгляд – кто-то смотрит на тебя, наблюдая за твоей жизнью всё это время, кто-то тебя ждёт…
Кто?...
Бесформенное нечто с блуждающей пьяненькой ухмылкой, перепачканное блевотиной нечто, бывшее совсем недавно лицом твоей жены, очень быстро сотрётся из памяти, а вот от взгляда из сновидений не так-то просто избавиться.
Ты шарахаешься от вырвавшихся наружу воспоминаний и в исступлении рвёшь рисунок, который так долго искал. Открываешь окно, – и вот уже январский ночной ветер гуляет по комнате. Он подхватывает обрывки и несёт их к тебе, но ты закрываешь окно и испуганно смотришь как за стеклом, в свете ночных фонарей пляшут частички разорванного тобой рисунка. Их хаотичный, нервный пляс похож на танец мотыльков, он так же беспечен и непредсказуем…
Некоторые из них прилипают к стеклу. Ты, вне себя, вновь распахиваешь окно и сбрасываешь их вниз, в пугающую, непроглядную темень, в самую глубину морозной январской ночи.
Всё.
Ты свободен.
Облегчённо вздыхая, устраиваешься в кресле и пытаешься согреться, но снова чувствуешь на себе чей-то пристальный взгляд… Словно во сне…
Обрывок, на котором нарисованы глаза, не улетел. Он прижался к стеклу и наблюдает за тобой. Смотрит насмешливо. Или… печально?…Смотрит внутрь тебя и видит тебя насквозь, всё твоё гнилое, продажное нутро. От этого взгляда невозможно скрыть что-то, невозможно солгать, притвориться….
И тогда ты разбиваешь оконное стекло, и взгляд летит в ночь вместе с осколками. Он падает медленно-медленно и почему-то долго не переворачивается… Со дна январской морозной ночи на тебя устремлён синий взгляд. Что в нём, укор? Упрёк? Ненависть?
Нет – только любовь и нежность, нежность и любовь… и тепло, робкое, живое, едва различимое тепло где-то в области сердца…
Звон, как всхлип. Всё. Взгляда больше нет.
Теперь – спать… Только обязательно завесить окно. Но поздно…
Ночной январский ветер возвращается в комнату, в душу, в сердце – в твою жизнь.
Ты замерзаешь…

Продолжение

http://diligans.ucoz.ru/load/ljudmila_sharga/2-1-0-346


Категория: Проза | Добавил: diligans
Просмотров: 439 | Загрузок: 0
Всего комментариев: 0
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]