Людмила Шарга
23.06.2012, 14:42
                                               ЗАТЕРЯВШИЙСЯ ВЗГЛЯД
                                                      часть вторая

   Синельников умирал тихо, так же как жил, – не привлекая внимания. Маленькие крепкие руки Иришки дрожали, с первого раза сделать укол не получилось, да и вряд бы он помог – крылышки носа старика побелели.
– Если сейчас не придёт в себя – всё! – хмыкнула Кира, старшая медсестра одного из отделений лечебницы имени Св. Николая Чудотворца, – старейшей психиатрической клиники Санкт-Петербурга, именуемой в народе Пряжкой.
– Кира, как же это, а? – Иришка всхлипывала, не отпуская безжизненную руку Синельникова, – Ведь делаем всё, что нужно. А он, вон какой… холодный. Зови Валерия Николаевича скорее!
Кира равнодушно посмотрела на пациента, не подающего никаких признаков жизни.
– Ну и что, что холодный. Видать, он ещё раньше околевать начал – вот и окоченел. Ты что, жмуриков никогда не видела? Чего ты рвёшься, словно он твой родственник. Первый, никак? С почином что ли тебя, Скворцова.
Она выглянула в коридор и громко, словно и не было вокруг людей, мягко говоря, нездоровых, крикнула:
– Врача во вторую палату – Синельников умер!
Иришка глотала слёзы, отказываясь верить в смерть. Действительно, за те полтора года, что она здесь работала, на её дежурствах никто не умирал – повезло.
А старика было жаль. Она вряд ли могла объяснить самой себе, а уж тем более Кире, причину этой особенной жалости.
Синельников был тихим. Он не кричал, никогда ничего не требовал, много читал, часто рисовал в тетради, которую ему принесла Иришка, потом рвал рисунки и тихонько плакал, отвернувшись к стене, никому о своих бедах не рассказывая. За диагнозом «шизофрения» всегда скрывается чья-то сломанная жизнь, исковерканная судьба, трагедия…
И те, кого принято называть психами, психи и есть, вот только слово это превратившееся в оскорбительное, унизительное ругательство, означает, что у человека есть душа, и душа эта больна.
О таких больных всегда скорбят небеса… И существует для этих лечебниц вполне соответствующее их духу название: лечебницы для душевнобольных или дома скорби… Иришка чувствовала, что и Синельникова гнетёт изнутри какое-то невысказанное чувство вины или обиды. На все расспросы он отвечал только одной фразой: «Апельсины в холодильнике. Скажите им, пожалуйста. И закройте окно…» А все попытки узнать о нём немного больше скупых, стандартных записей в истории болезни вызывали неизменные насмешки Киры:
«Всех их тут что-то гнетёт, и мы тоже под их гнётом ходим. Дурики – одно слово!»
Вот и сейчас, вроде бы – отмучился старик, отстрадал, но Иришка не могла смотреть на смерть равнодушно и цинично, в отличие от Киры, снискавшей себе недобрую славу, как среди пациентов больницы, так и среди персонала.
– Надо же когда-то начинать, – без малейшего намека на сочувствие хихикнула Кира, – эй, Скворцова, да ты рано ревёшь! Гляди-ка, очухался твой дедок! Намучаешься ещё с ним сегодня.
Иришка схватила руку Синельникова и радостно выкрикнула:
– Пульс! Нитевидный!
– Пульс-с-с, – передразнила её Кира, – вот и трепыхайся с его пульсом всю смену, ясно? Послушай, Скворцова, мать Тереза тебе часом не мамкой приходится… или… бабушкой?
– Тебе знакомо чувство жалости, Кира? Говорят, что можно привыкнуть ко всему, но не настолько же. Ведь иногда человека можно просто пожалеть, просто так, понимаешь? Не за деньги, не за красивые глаза, просто потому что он – человек. Живое существо с душой, а значит – со страданиями своими, с переживаниями… У тебя кошка есть дома? Или собака… Тебе животных бывает жаль?
– Кому нужна моя «жаль» – усмехнулась Кира. – Че-ло-век! Поработаешь с моё здесь, вот тогда и будешь рассуждать о человеках и о жалях. Если мы всех жалеть начнём, от нас самих ничегошеньки не останется. Так что, сама я себе кошка и сама себе собака, Скворцова, и сама себе человек. А ну, разошлись все быстро по палатам, сколько повторять можно!
У дверей толпились те немногие пациенты, кому можно было покидать свои места и гулять по узенькому коридору, пол которого был устлан толстым войлоком на резиновой основе, превращающим шаги в крадущуюся, осторожную поступь вышедшей на охоту кошки.
– Тебе бы нагайку в руки или плётку, – не выдержала Иришка, – и надзирателем в концлагерь. – Запросто! Там порядка было больше. А здесь и персонал.... – Кира красноречиво покрутила пальцем у виска и выплыла из палаты, пропуская врача к койке Синельникова.
Валерий Николаевич облегчённо вздохнул, увидев, как Иришка растирала ледяные пальцы старика, пытаясь хоть как-то отогреть их, и приговаривала:
– Что ж вы всё мёрзнете, Аркадий Самсонович? Я второе одеяло сейчас принесу – будет теплее.
Она заботливо подоткнула одеяло со всех сторон и поправила подушку.
– Не волнуйтесь, – чуть слышно отозвался Синельников. – Я дома был, а там очень холодно, вот и замёрз. Да и стекло в моё отсутствие никто не вставил… Стекло оконное разбито – пояснил он Валерию Николаевичу вполне уверенно, и ни во взгляде, ни в словах его не было и тени намёка на безумие – конечно, замёрзнешь…
Нагруженная тёплым одеялом Иришка постучала в ординаторскую:
– Валерий Николаевич, вы уже здесь? Думала – всё, – не вытянет Синельников. А он пришёл в себя и как в прошлый раз – замёрз. Я вот одеяло ему второе выпросила. Почему он мёрзнет? В палате ведь тепло... И всё про какое-то разбитое окно рассказывает, про дом и про апельсины. Но рассуждает так, словно и не болен.
– Добрая ты душа, Скворушка, – улыбнулся врач, – только второе одеяло вряд ли поможет. Да… Это галлюцинации, Иришка, термические галлюцинации. Очень часто ими страдают люди, пережившие такую страшную блокаду, как ленинградская. Хорошо, что заботишься о нём, ведь у него никого нет. Я его на улице в прошлом году подобрал. У меня дежурство как раз на Рождество выпало. Еду, смотрю – сидит на остановке раздетый человек и какие-то обрывки складывает. Это в двадцатиградусный мороз-то! Прямо Кай, только оч-чень постаревший… Что-то меня заставило остановиться и подойти к нему. Он тогда себе пальцы на ногах отморозил, помнишь? Но с этим мы быстро справились.
– Помню. Неужели совсем никого? А в истории болезни написано, что жена есть…
Интересно, что за обрывки он тогда сложить пытался. Может быть, прояснилось бы что-то?
Валерий Николаевич выдвинул ящик стола и достал прозрачный пакет.
– Вот всё его имущество. Потом выяснилось, что он жил в доме неподалёку. Соседи его узнали, а он их – нет. Приходила старушка одна, соседка его, потом ещё одна – никого не вспомнил.
Старик этот наш, местный – питерец. Блокадник… Женился, в Москву уехал – большим художником стал. Жена появилась один раз, как же, помню… Вздорная, размалёванная старуха, вдрызг пьяная. Закатила истерику. Справку требовала о его недееспособности. Так что, даже если он и выздоровеет, что маловероятно, то идти ему некуда – квартира, в которой он жил, наверняка продана. А ведь известным художником был! Соседи мне о нём многое рассказали.
Иришка бережно сложила обрывки альбомного листа.
– Смотрите-ка, что получается. Женское лицо. Только вот глаз не хватает. Красивая какая… Валерий Николаевич, а можно домой взять – попробую дорисовать глаза.
Я неплохо рисую. В художественное поступать собиралась, да Верочке моей медсестра сейчас нужнее. А потом мы Аркадию Самсоновичу рисунок покажем, и он что-нибудь вспомнит… Постойте-ка, а дочь? У него ведь и дочь есть. Неужели человека можно бросить в беде, тем более – родного отца…
Тут номер телефонный – я позвоню? Вдруг дочь не такая, как жена? Вдруг она ничего не знает, а? Может, это она и есть на портрете? Хоть какая-то надежда.
Иришка разглаживала обрывки пожелтевшей от времени бумаги и всматривалась в разорванное лицо, пытаясь угадать, а скорее почувствовать, какие же глаза могли быть у этой русалки. Огромные, синие… Она уже видела это лицо где-то, лицо с таким вот взглядом…
« Да, тут чувствуется рука настоящего художника – не то, что я…»
Она мечтала о художественном училище всерьёз. Рисовала неплохо – это у неё от Верочки дар был. Верочка когда-то писала удивительные пейзажи, в молодости её с Куинджи сравнивали и большое будущее прочили. Но всё сложилось иначе. На последнем курсе Верочку исключили из училища. Исключили за аморальное поведение, за… беременность. У Верочки была любовь, которой она оставалась верна всю жизнь, несмотря на то, что отец ребёнка бросил её. В июне пятьдесят второго она родила – и солнечные пейзажи сменились пейзажами ночными: с косыми, неодобрительными взглядами соседок, с язвительным шепотком за спиной; а натюрморты теперь состояли сплошь из пелёнок, распашонок, подгузников и бутылочек с молоком.
Сын вырос, на пятом курсе института женился на Катеньке Данченко, старосте группы переводчиков, и вскоре у них родилась дочка, беспокойная синеглазая егоза Иришка – вылитая Верочка. Потом родители Иришки уехали в Сирию – по контракту, а бабушка забрала внучку к себе. Девочка называла её только Верочкой и не иначе.
У Верочки было больное сердце,– ей пришлось пережить блокаду, а блокадники отличаются сильным духом, а вот физическое здоровье у них слабое, да и не удивительно – такое перенести.
После окончания школы Иришка поступила в медицинское училище и впоследствии никогда не жалела о том, что стала медсестрой; достаток в доме был: родители помогали, зато теперь она могла прийти на помощь Верочке в любую минуту. На работу устроиться сразу не получилось: в обычных больницах мест не было, разве что санитаркой… Поэтому, когда узнала, что на Пряжке требуется медицинская сестра, пошла не раздумывая. В больнице её полюбили: она никогда не повышала голос, для каждого пациента находились у неё и доброе слово, и улыбка, и шутка, а если нужно – и укол, и таблетка. Расторопную весёлую девчонку в больнице называли ласково – Скворушка, и даже Кира относилась к ней неплохо, настолько – насколько была способна на это.

– Позвони,– согласился врач, – только не рассказывай никому и не показывай обрывки, особенно упырихе этой, – Кире. А Синельников неизлечим – случай не первый в моей практике, увы…
– Но попробовать-то можно, – не сдавалась Иришка. Она схватила одеяло и, улыбнувшись на прощание, выскользнула из кабинета. Солнечный лучик её улыбки на миг осветил весёленькие стены ординаторской, пропитанные болью, человеческими страданиями и памятью.
А Скворушка уже неслась в палату. Она заботливо укрыла Синельникова вторым одеялом, раздала всем назначенные лекарства, полила цветы в палатах, кабинетах и в столовой, и никак не могла дождаться окончания дежурства. Уж очень не терпелось прийти домой и показать Верочке рисунок. Сначала глаза – вернуть затерявшийся взгляд « русалке», а потом и показать: интересно, что скажет Верочка… Фамилия-то знакомая у Аркадия Самсоновича: Синельников. В Москве художник есть с точно такой же фамилией… Вдруг – родственник.
Мысленно она уже давно держала в руках карандаш, и лицо на обрывках пожелтевшего от времени альбомного листка проступало со дна чужой памяти.

– Чем это ты там занимаешься? – Верочка расцеловала внучку в смуглые, «персиковые» щёки.
– Пытаюсь представить, как бы могла взглянуть на наш мир эта девица-красавица…
Иришка почти закончила рисунок, вот только взгляд никак не приживался, казался неестественным, чужим.
– Чай-то мы будем пить? Девица твоя подождёт полчасика, а потом и глянет – прямо как у Некрасова – «посмотрит – рублём подарит»! Уж очень я по тебе соскучилась, егоза.
Иришка улыбаясь, повернулась к бабушке и невольно залюбовалась ею.
Всё-таки, она удивительна, её Верочка! Гладко зачёсанные, светло-русые волосы открывали чистый, высокий лоб и стремительный разлёт бровей: словно чайка крылья расправила над синей, бездонной стихией взгляда. Изящная, с устремлённым вперёд, тонко очерченным профилем, Верочка и в свои шестьдесят пять была красива….
От неё веяло простотой и вместе с тем величием, благородством. Мама Иришки с лёгкой завистью произносила: порода и вздыхала – в ней этой породы совсем не чувствовалось. Зато Иришка пошла в отца, оттого сходство с Верочкой угадывалось в ней сразу, и с каждым годом проявлялось всё отчётливее, всё сильнее…
– Неужели ты рисуешь, Иринушка? Глазам своим не верю! – Верочка расставляла на круглом столе чайные чашки и блюдца, рисунок на которых точь в точь повторял рисунок на скатерти. И в этом тоже сказывалась порода, сказывалась вся она – Верочка. Если чаепитие, так непременно за круглым столом, покрытым белой вышитой скатертью, отделанной мережкой; полотняные салфетки с таким же рисунком, только помельче, и с неизменной узорной паутинкой мережки… Нежно-лиловые крокусы цвели на чашках, салфетках, скатерти – и по комнате плыл едва уловимый запах весны: запах талого снега, клейких почек тополя и лёгкий аромат зелёного чая…
– Если бы ты знала, как я рада этому. У тебя дар, а с ним нужно обращаться бережно, дар даётся свыше – от Б-га. Грешно пренебрегать чужим даром, но ещё более тяжкий грех – пренебречь своим. Тебе просто необходимо поступить в художественное – я уверена!
– Как тебе эта русалка? – Иришка, не оборачиваясь, показала ей листок, на котором пыталась вернуть взгляд красавице с разорванного рисунка Синельникова…
Чашка едва не выпала из бессильно опустившихся рук Верочки. Иришка рассматривала лежащие на столе обрывки и не обратила внимания на побледневшее лицо бабушки.
– Откуда это у тебя?
Ставший чужим, хриплый голос, перепугал Иришку. Она обернулась и поразилась неожиданно бросившемуся в глаза сходству.
– Откуда? – жалобно прошептала Верочка и ласково погладила рукой обрывки.
– Ты только не волнуйся, – усадив Верочку на диван, Иришка бросилась к шкафчику с лекарствами, – это Валерий Николаевич, наш врач дал… Это у одного пациента было при себе…
– Кто он?
– Валерий Николаевич его на улице подобрал, он чуть не замёрз. Он постоянно мёрзнет и никак согреться не может… И на прошлом дежурстве моём тоже чуть не замёрз – галлюцинации такие сильные, что он на самом деле мёрзнет. Валерий Николаевич говорит – термические. Он - блокадник… Ты только не волнуйся!
– Кто он?
Побелевшие губы не слушались, онемели, и таблетка вновь оказалась в дрожащей руке…
– Верочка, кажется, я поняла, – вскрикнула Иришка, обнимая бабушку, когда с приступом удалось справиться. – И как я только не догадалась, ведь она мне сразу знакомой показалась. Просто отсутствие глаз с толку сбивало… А теперь я знаю, что вернёт ей взгляд.
Она сделала пару едва уловимых, быстрых штрихов, и всё встало на свои места. Сейчас этот взгляд принадлежал именно ей, девушке с рисунка, разорванного Синельниковым, молоденькой синеглазой Верочке.
Иришка знала, что бабушке пришлось пережить в молодости, но сейчас всё воспринималось по-другому. Встала перед глазами светленькая, хрупкая… И то, как её предал любимый, и его женитьба на другой, и скоропалительный отъезд в Москву… И увиделось, как проступали первые, самые горькие морщинки у рта, и первая, самая заметная седина…
Конечно же, Верочка решила ждать, и ждала, но он не вернулся. Она узнавала все новости от словоохотливой Туси, соседки Аркадия. Потом – из газет, в которых его называли талантом, гением, мастером… Напоминать о себе не хотела, просто продолжала жать и носить ребёнка. Его ребёнка. Самим больным, самым непереносимым было то, что и он знал об этом…
Родные Верочки умерли во время блокады, отец погиб на фронте, поэтому помощи ей было ждать неоткуда. Её исключили из комсомола, потом – из института – время такое было… Друзья и подруги делали вид, что незнакомы с ней. Все, кроме Гели. Геля – Ангелина Петровна, одноклассница Верочки, и теперь была частой гостьей в их доме. Но, несмотря на трудности, сына Верочка родила и вырастила, а замуж так и не вышла, хотя воздыхателей было достаточно, как тогда, так и теперь.
О замужестве она и слышать не хотела – всю жизнь свою посвятила сыну, а когда родилась Иришка, полностью взяла на себя заботы о внучке.
– Аркаша был замечательным рисовальщиком, – дыхание Верочки становилось ровнее, но сбои ещё чувствовались. – У меня сохранилась целая папка его ранних рисунков. Мы же с ним не разлучались с того самого дня, как меня солдат из квартиры на руках вынес и принёс в соседний дом, посадил на ступеньки, прислонив к стене, чтоб не свалилась. Я от голода так обессилела – не только стоять, – сидеть не могла. Потом этот же солдат Аркашу вынес из квартиры напротив. И в детском доме мы старались держаться вместе. Он меня рисовать научил… и мы часто рисовали. Вдвоём… Он с одной стороны листа – я с другой. И всегда совпадало! Словно одной рукой нарисовано было.
А этот рисунок, – она кивнула на обрывки, – был сделан перед самым его отъездом. Он очень любил, когда я позировала ему. Я отказывалась: зачем столько портретов – ведь есть фотографии. А он серьёзно так возражал:
« Фотография – это как смерть маленькая. Нужно обладать даром портретиста, чтобы сделать хорошую фотографию. А рисунок …он живой… Правда, для этого тоже нужен дар… ». Там, в шкафу, большая жёлтая папка. Иришка, достань.
Со всех листков, листиков и листочков смотрела Верочка. Грустная и весёлая, озорная – с двумя задорными хвостиками, задумчивая – с классическим прямым пробором, мечтательная – с книжным томиком в руках, у окна, в шляпке с вуалью на Аничковом мостике – словно Незнакомка…
«Синельников Аркадий» – надпись в уголке папки была едва различима, словно кто-то пытался её стереть, уничтожить….
– Погоди, Верочка, выходит, это тот самый знаменитый Синельников? А я думала, что он москвич. Почему же он не вернулся? Что произошло? Ведь он тебя так любил…
Верочка улыбнулась, лицо её, подсвеченное воспоминаниями о далёких днях, казалось Иришке ликом с иконы.
– Аркаша очень нравился Ренате – дочери нашего декана… И свадьбу и выставку в Москве, и поездку во Францию устроили родители Ренаты. Как видишь, этого оказалось достаточно, чтобы он забыл о моём существовании. Вскоре я узнала, что у него родилась дочь. Что они назвали её Валентиной. Твоему отцу тогда было уже полгода, и мне очень хотелось рассказать Аркаше о маленьком Кирилле. Но я не решалась… Да и потом… какое это имеет значение. У меня рос сын от любимого человека, а потом появилась внучка, в которой я души не чаю…
Иришка смотрела на тонко очерчённый, освещённый солнцем Верочкин профиль, на тонюсенькую жилку, бьющуюся у виска… Ей захотелось обнять Верочку, прижать к себе и баюкать долго-долго, как маленького, измучившегося ребёнка.
Она нежно приложила ладошку к пульсирующей жилке и поцеловала её.
Верочка улыбнулась, прижалась к Иришке плечом и продолжила:
– Несколько лет тому назад я встретила Ренату и ужаснулась: совершенно спившаяся, грязная, оборванная старуха… Я не стала подходить к ней, даже на другую сторону улицы перешла, а она узнала меня, кажется. Смотрела очень долго и плакала, потом плевать начала под ноги себе, бормотать что-то. В общем, я поняла, что у Аркадия не всё так гладко, как пишут в газетах. Ну, а потом Геля рассказала мне, что он вернулся. Что был ужасный скандал, связанный с подделкой всемирно известных картин - шедевров мировой живописи. Что в этом скандале замешаны отец Ренаты и…Аркадий. Отец Ренаты умер прямо в зале суда. Нанятые им адвокаты, довели дело до конца, и Аркадия не осудили, но имя своё он потерял. Доброе имя художника было перечёркнуто тёмными делишками, афёрами… Геля не раз вызывалась устроить мне встречу с ним. Но я отказывалась. Зачем…
Иришка обняла Верочку и, заглянув в глаза, тихо спросила:
– Ведь мы не оставим его теперь, после всего… Нет? Не оставим?..

– Господи, да что же это… – Иришка безуспешно пыталась найти пульс. – Опять он куда-то забрёл в своих сновидениях. – Вы меня слышите, Аркадий Самсонович?
– Слышу, Скворушка, – неожиданно произнёс Синельников, открывая глаза, – я узнал тебя. Не нужно было искать. Правильно? Она сама нашла меня.
– Нашла? – вздохнула Иришка. – Она и не теряла вас никогда. А всё-таки, что же случилось тогда? Что заставило вас оставить Верочку? Потерять и её и будущего ребёнка…
Иришке казалось, что она знает Синельникова давно, и события, которыми были насыщены последние дни, казались обычными, будто бы происходило то, что и должно было произойти.
– Глупость. Трусость человеческая…Тщеславие. Спесь. Перспективы, которые так радужно мне рисовали мой будущий тесть и его дочь – моя жена. Они почти убедили меня в том, что Верочка выдумала эту беременность, чтобы женить меня на себе – окрутить, как выразилась Рета. И я им почти поверил… но очень скоро понял, что обманулся – я не виню их, потому и говорю «обманулся».
Если бы я знал, чем придётся платить… И не только мне – Верочке тоже пришлось столько пережить всего. И мой сын вырос без отца…
– Откуда вы знаете, что у неё родился сын? – удивилась Иришка.
– Не знаю, – пожал плечами Синельников, – я почему-то был уверен в этом.
Я очень часто видел во сне, как гуляю с малышом в парке, недалеко от нашего старого дома.
Я не написал ни одной достойной картины. Всё, что выдавалось за вновь написанное, было юношескими набросками, эскизами, среди которых несколько работ можно было назвать завершёнными. Но у меня появилось всё, о чём только может мечтать молодой художник: мастерские, поездки за границу… Мне не приходилось думать о хлебе насущном. Не было только одного, самого главного: вдохновения. Свет угас во мне. Я писал мёртвые картины… Копировал работы кисти великих, доказывая самому себе, что я не хуже, нет – в тысячу раз лучше. Это и сгубило меня. И ещё…Рядом не было ни одного любящего сердца…
Синельников вспомнил солнечное майское утро, когда он пришёл в деканат, где ему и встретилась рыжеволосая красавица – Рената, единственная дочь декана факультета, на котором он учился.. Очень скоро встреча эта забылась… Но осенью он встретил Ренату в трамвае. Что случилось потом, он до сих пор не понимает… она держала в руках апельсин и была такая яркая, манящая… они целовались в маленьком скверике, неподалёку от трамвайной остановки. У неё всё было броским, ярким: лицо, одежда… И квартира в Москве, в новом высотном доме, и новёхонькая «Победа»... Но самое странное то, что взгляд у неё тоже был синим. Это и сбило с толку окончательно. Завороженный синим льдом её взгляда, он забыл о самом главном: забыл заглянуть ей в глаза.
Никто не знает, сколько прошло времени, пока однажды он случайно не сделал это, заглянул и… содрогнулся. На него смотрели алчные, холодные глазёнки чудовища….
Чудовища очень часто носят маски Красавиц, это общеизвестно. Отличить их просто – нужно как можно скорее заглянуть им в глаза. А он заглянул не сразу, и когда понял, что ошибся, было уже поздно.
А решиться нужно было ещё тогда, среди шумного свадебного застолья, когда случайно услышав фразу, обронённую отцом Ренаты: «Коровин. Подлинник!», он, не дыша, повернулся в ту сторону, откуда донёсся голос и увидел, как один из гостей протягивает Эрасту Леонидовичу небольшое овальное панно. Лицо гостя показалось Аркадию знакомым, и через минуту он его вспомнил. Меняла с чёрного рынка в вымерзающем Ленинграде, меняла с сытыми, маслянистыми глазками, достающий апельсин из большого коричневого чемодана, битком набитого консервными банками с надписью "ROSE SWEETENED CONDENSED MILK".
Этого он вынести не мог. Он отозвал новоиспечённого тестя в сторонку и всё ему выложил, на что тот только усмехнулся в ответ: «Ну и что? Что ты теперь этим докажешь? Это мой друг, – и меня не интересует, как к нему попал этот Коровин. Кроме того, это один из самых влиятельных людей в городе… Забудь. Так будет лучше для тебя и для Ренаты. Забудь!»
Но он не забыл и всё рассказал Рете – жене. Она слушала равнодушно, хмурясь и зевая, ему даже показалось, что ей всё известно…
«Успокойся! Панно всё равно к нам вернулось – считай, что к тебе. Так чего же ты ещё хочешь? Мать и брата не воскресишь. Тогда каждый выживал, как мог. А этот человек нам может быть полезен. И потом… Он – один из самых близких друзей отца!»
Он ещё пытался что-то объяснять, доказывать…Кричал, что этот меняла хуже фашиста, что он мародёр, живоглот… Что Мишенька и мама умерли из-за таких, как он… Но Рета не хотела его слушать. Он понял, что всё бесполезно. И смирился.
Маленькое панно Коровина висело у них в спальне, и он часто, закрывая глаза, представлял себе, что войны не было, что сейчас в спальню войдёт мама и скажет: «Аркаша, ну что же ты. Мы все тебя ждём!»…
Когда ему объяснили, что от него требуется, он поставил только одно единственное условие: панно должно оставаться с ним. Всегда.
Условие его было принято. Он снял панно со стены, завернул его в несколько слоёв обёрточной бумаги и спрятал в своей мастерской. Он стал молчаливым, замкнутым, нелюдимым… Ушёл в себя и в работу. Панно доставал часто, разворачивал, подолгу смотрел на него и плакал.
Он молча делал то, что от него требовалось, молча получал за это деньги, молча напивался в одиночку, чтобы заглушить стыд и боль.
А однажды всё закончилось. И сразу же пришло облегчение…
Был суд, но его оправдали…почему-то.
Он вернулся в родной город и сразу же отправился на поиски Синеглазой. Каждое утро, выходя из дому, он был уверен, что именно сегодня встретит её. И однажды встретил. И – испугался… бросился домой, и нашёл старый рисунок. И разорвал его.
После этого – ничего, о чём можно было бы вспоминать. Холод, ветер, звон разбитого стекла… Синий взгляд, падающий на дно морозной январской ночи…
Сегодня ему впервые за много лет стало тепло. Он смотрел на молоденькую медсестру, плачущую над телом старика, над тем, что было им ещё несколько мгновений назад. Осторожно погладил её по плечу, и она, всхлипнув, замерла… Потом встала и вышла из палаты, вытирая заплаканные глаза. А на скамейке, как раз напротив окна, сидела Синеглазая. Улыбаясь, поправляя выбившуюся из-под платка прядь светло-русых волос, сидела и… ждала его. Да, он абсолютно точно это знал – она всегда ждала только его. И как он мог усомниться в этом…
К оконному стеклу майским ветерком прибило несколько шальных обрывков бумаги.
Он отмахнулся от них, как от назойливых воспоминаний и увидел, что это облетает цвет вишни. И ещё увидел небо – синее-синее, такое же, как тёплый родной и теперь уже навсегда обретённый взгляд.

Иришке удалось дозвониться по одному из номеров, которые были указаны в истории болезни Синельникова. Женский голос в трубке показался Иришке знакомым.

– Приезжайте, я вам передам его вещи и свидетельство о смерти.
– А я уже здесь! – в дверях ординаторской стояла Кира и вызывающе смотрела на Иришку.
– Что, Скворцова, не ожидала? А мне и теперь не жалко его, слышишь? Он получил по заслугам! Кем бы он был, если бы не моя бабка! Неблагодарная тварь – бросил её одну в Москве! Ненавижу его. Ненавижу! У меня было бы всё, если бы не он!
Подавив в себе волну возмущения и горечи, Иришка протянула ей свидетельство о смерти.
– Возьми, это должно храниться у вас. Матери позвонила?
– Да. Только она не в состоянии – пьёт вторую неделю. А бабка уже года три как померла… Так мы, выходит, родственницы с тобой, Скворцова?
– Выходит, – отвернулась к окну Иришка. – Ты ведь знала, что это твой дед, Кира?
– Знала – не знала, какая разница? – Кира запихнула в сумочку свидетельство о смерти. – Родственничек – кроме алкоголизма в наследство – ни-че-го… Разве что, шизофрения, она тоже, говорят, по наследству передаётся, Скворцова. Не пугает перспектива, а? На пару будем здесь валяться – вот умора-то… А и скорее бы. Мне скоро тридцать пять стукнет, а что у меня хорошего было?
– Жизнь, Кира. Тебе подарили жизнь, а значит – и шанс, если не исправить ошибки, то не повторить их, хотя бы… И простить. Обязательно простить, чтобы камень с души, слышишь? Если он и виноват в чём-то, то только в слабости своей.
Кира неожиданно расплакалась. До этого никто не видел её плачущей: ни пациенты, ни коллеги.
– Увольняюсь я. А ты моё место займёшь. Я не со зла – не думай. Просто… каждый должен знать своё место, а тебе здесь – в самый раз. Они ж все тебя тут своей считают. Любят, в смысле… А меня ненавидят. Думаешь, я не знаю, что меня упырихой прозвали? И деда похоронишь. Он ведь всю жизнь твою Верочку искал, это мне и бабка рассказывала, и мать. Сломали они жизнь ему, упырихи. А я на тебя не злюсь. Прощай. Да, и вот это – тоже твоё. Бабка всё пропивала, а вот на это рука видно не поднялась.
Кира протянула Иришке небольшой овальный предмет, завёрнутый в газету.
Только теперь Иришка увидела, что глаза у Киры синие-синие. Такие же, как у покойного Синельникова. Такие же, как у Верочки… Такие же, как у неё самой.

Во всём виноваты мартовские ветра.
Сумасбродные, непостоянные, прилетающие под вечер и приносящие долгожданное, но обманчивое тепло. За ночь съёживаются сугробы, обнажается черная, ещё мерзлая земля, а наутро нетерпеливый краснотал уже серебрится на солнце шелковистым пушком; дела нет ему до ворчания старого дуба, потемневшего, ещё более постаревшего и, конечно, не одобряющего бесшабашного безумства молодости. Он-то хорошо знал цену этому зыбкому, нестойкому, мартовскому теплу – вот и не спешил открываться.
Дня через три мартовским ветрам наскучат серые лабиринты улиц северного города, и они помчатся дальше, а вслед им тотчас выдохнет холод норд-ост. И город, скованный ледяным дыханием уснёт до середины апреля…
Уснёшь и ты… А во сне замёрзнешь. И не согреет тебя июльское рыжее солнце, щедро льющее золотое тепло с небес, наполняя им сердца, взгляды, души, отогревая самые чёрные, вековые льды. Не отогреть твоё сердце, навеки сковали его тоска, тревога.. и боль…
Но однажды, взгляд незнакомки коснётся тебя, – и станет немного теплее. Ты потянешься за её взглядом, как росток тянется за солнечным лучом, но одёрнешь себя, горько смеясь: опомнись, сумасшедший, опомнись! Синеглазая, отогревшая тебя, во внучки тебе годится. А твою русалку, если только она жива, если только ты не убил её своим предательством, время не пощадило. Опомнись, старик… Остановись. Ты – смешон!
А как хотелось тогда догнать Синеглазую, расспросить… Как сладко замирало сердце, бросаясь в обманчивый омут надежд: « а вдруг…» Испугался. И был жестоко наказан за испуг и малодушие тем, что догонял её с тех пор в каждом из своих снов. Догонял, хватал за тонкое, хрупкое запястье… И она, вздрагивая, оборачивалась к тебе, и руку не отнимала, а прижималась к твоей руке тёплой, мокрой от слёз щекой.
«Не плачь, Верочка, я вернулся. Не плачь…» – шептал, но вдруг отталкивал её в ужасе: в руку впивалась мёртвой хваткой старуха, и её коричневое, сморщенное лицо – печёное яблоко, оказывалось так близко, что ты видел грязь в глубоких складках-морщинах. Ты вырывался, пытался бежать, но… не получалось, как это не получается во сне. Ужас овладевал тобой, и ты падал прямо под ноги этой отвратительной старухе с лицом – печёным яблоком, и слышал её хриплый, булькающий, похожий на клокотанье воды в забитой сточной канаве, смех, и содрогался от тлетворного, зловонного дыхания…
Но сегодня тебе удалось то, что ты пытался сделать в течение всей жизни – и не мог. Тебе удалось завесить разбитое окно, и в комнате сразу стало тепло, и мама услышала твой крик и обернулась.
«Аркаша? Наконец-то, сынок… Иди же скорее к нам, Аркашенька. Мы так соскучились…»
Шаг навстречу родному, тёплому голосу… но ты вспомнил об апельсинах. Бросился к холодильнику, открыл дверцу, и оранжевый поток сбил тебя с ног – холодильник был забит апельсинами.
Ты начал рассовывать их по карманам, потом сообразил: снял рубашку и ссыпал туда оранжевую солнечную россыпь.
Теперь всё. Ты вернулся в комнату, опасаясь, что мамы и Мишеньки уже нет. Но они всё ещё были там, словно знали, что ты отлучился ненадолго.
Вернёшься для того, чтобы никогда уже не расставаться с ними.
Мама протянула руку, и ты пошёл, и когда до протянутой руки оставался всего шаг, ты почувствовал синеву взгляда за спиной.
Верочка – тоненькая, светловолосая, юная стояла в солнечном луче, подняв ладошку, и сквозь нежную кожу просвечивало майское солнце:
«С возвращением, Аркаша. С возвращением.»

Категория: Проза | Добавил: diligans
Просмотров: 450 | Загрузок: 0 | Комментарии: 2
Всего комментариев: 2
1 Олег Куимов  
Поймал себя при прочтении на том, что улыбаюсь от счастья и пронизывающего душу света. Какая повесть! Какая редкая Удача!

2 diligans  
Олег, вдвойне приятно услышать это от Вас. Мне эта повесть принесла немало огорчений. Но самое главное, что Вы увидели этот свет, которым я старалась наполнить её.
С благодарностью и теплом, Людмила.

Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]