Олег Куимов
07.09.2011, 13:26





                                                                  Олег Куимов

С творчеством Олега я впервые познакомилась на сайте фестиваля "Славянские традиции".
А в августе этого года мне посчастливилось познакомиться и с самим автором, который, кстати, занял третье место в литературном конкурсе фестиваля ( номинация "Малая проза").
Мне показалось, что вам, дорогие читатели, будут интересны его рассказы.
Итак, знакомьтесь: Олег Куимов в Авторских страницах Diligans.




                                                           Дом на картине   

Я часто бываю у Семеныча, особенно когда требуется перехватить денег. Семеныч – мой земляк. И хотя прожил в Москве две трети своей жизни, считает себя сибиряком и любит наш Сибирск даже более первопрестольной. Для меня это непонятно. Будь моя воля, переименовал бы наш задрыпанный городишко со своим заводом столярных микроизделелий – в Замухрыхинск или Зачуханск и засекретил, чтобы не позорить державу перед остальным миром. И пусть там, вдалеке от глаз гиперцивилизованного сообщества, замухрыхинцы спирт технический жрут. Выехать никуда дальше областного центра они все равно не смогут: все их жалкие грошики уходят на дешевое пойло и макароны. Ненавижу этот нелепый, спрятавшийся в таежной глухомани городок с обрюзгшими от постоянного потребления физиономиями его обитателей, с его дегенеративно наглой мелюзгой, познающей все радости взрослой жизни еще до того, как под  мышками появляются первые волосы. Б-р-р…Мерзость запустения! А Семеныч свой Сибирск любит.

В принципе, он нормальный мужик, только со странностями. Поистине русский характер – непредсказуемый. А главное, всегда придет на помощь в трудную минуту, особенно, когда требуется одолеть бутылочку-другую.

Однажды он повел меня с моим одногруппником и постоянным сотрапезником  Валериком в музей на выставку о культуре казачества. После экскурсии, как полагается, возникла масса впечатлений и многоообразие мнений, которые следовало привести к консенсусу. Ну не на сухую же это делать! И что главное, не успели мы не то что выпить, а даже дойти до магазина, как вдруг в пять часов дня на оживленной улице Семеныч громко запел: «Только пуля казака во степи догонит, только шашка казака с коня собьет». Конечно, Семеныч большой оригинал, мне кажется, ему по барабану, что о нем думают. Я даже завидую ему поэтому, потому как сам я – серая мышка, зависящая от мнения окружающих.

На нас стали недоуменно оборачиваться, а одна пожилая женщина даже испуганно шарахнулась в сторону и сердито крикнула: «Совсем обнаглели. Куда милиция смотрит?» Оказалось, милиция смотрела куда надо, и сольный концерт сорвали два подскочивших пэпээсника. Правда, нам крупно тогда повезло: служивые с юмором оказались и в хорошем настроении. Да и сработало обаяние художника из народа, каким любит себя подавать Семеныч. Помню, сержант махнул рукой: «Ну, ладно, мужики, обойдемся без протокола, только чтоб мы вас здесь сегодня не видели». Мы, естественно, не глухие и не дебильные, чтобы раздражать ментов, - тут же исчезли, как ниндзи.

Мне нравится бывать у Семеныча. У него легко. По-настоящему легко, как в детстве, без натуги, так что можно было бы общаться и без водки, но с ней душевней. Живет он в обычном деревянном доме в Бутове. Дом простой, но основательный. Двор засажен рябиной. Сейчас, в середине сентября, пройти мимо, не вывернув шею, невозможно: зачаровывает, приковывает взор желто-багровое полыхание листвы, из которой вот-вот брызнет, разлетится во все стороны алый сок налившихся силой ягод.

Что-то некстати во мне поэт проснулся, ну прямо Тютчев. Вообще-то я учусь в Литературном институте, но писать не умею, поэтому причислил себя еще на первом курсе к авангардистам и, чтобы выделиться из общей массы, стал писать матерные рассказы. Многим это нравится, но боюсь, что когда-нибудь мода на такой авангардизм пройдет, и все поймут, что король-то гол. Ну, да там что-нибудь придумаем. Во всяком случае, в свой Замухрыхинск-Зачуханский я не вернусь, а прожить в Москве смекалки у меня хватит, тем более что диплом литинститута, до которого осталось рукой, да что там рукой, мизинцем подать, – спасательный круг в океане жизни. Пожалуй, для меня, не москвича, это даже шлюпка, которая сама довезет до причала благополучия и известности, если уж не мировой, то звание сверхпочетного жителя Замухрыхинска обеспечит, так же как и гордость его обитателей за подаренную миру глыбу авангардизма.

- Эй, Николай, куда так летишь? - выводит меня из мечтаний окрик Семеныча.

Он стоит под высокой молодой кедеркой, растущей чуть поодаль от рябинок, - вот я его и не заметил. Вообще-то кедр с трудом приживается в средней полосе России: ему больше по нраву зимний мороз и летняя жара. А вот у Семеныча все-таки зацепился за жизнь, окреп и быстро пошел в рост. Семеныч любит его и гордится им. «Я в него свою душу вдохнул, - любит сказать он при случае, - так что душа у нас с ним одна. Он все понимает, что я говорю ему, вот только сказать не может, а скорее, я ни хрена не понимаю».

Семенычу доставляет удовольствие поговорить о своей кедерке. «Кто-то себе собаку заводит, кто-то кошку, а я себе вон какого красавца под старость завел»,- обнимает он дерево и весело смеется. А смех у него своеобразный, громкий, без удержу, как у ребенка. И если учесть, что Семеныч мужик юморной и любит посмеяться, то становится понятно, почему к нему так тянутся люди. У него часто бывают гости, мне даже повезло познакомиться с одним спившимся чемпионом мира по самбо, который все сокрушался, что дважды «брал» Кубок мира и Союз и ни разу Россию. У Семеныча я пил и с экс -режиссерами, -спортсменами, -музыкантами, -писателями местного разлива. Поначалу с ними было интересно, а потом приелось: достали все эти жертвы обстоятельств и каких-то непонятных заговоров. С каким-то занудным поэтом, возомнившим себя новым светилом мира, нас даже пришлось разнимать, после того как я дерзнул посоветовать ему заменить одну строку.

По большому счету все эти некогда знаменитые – отстой. Но встречаются и интересные люди. Особенно мне понравился Петр Иванович, преподававший прежде в МГУ философию. Вел себя Петр Иванович просто, безо всякой рисовки, но когда он начинал о чем-нибудь рассуждать, то я ловил себя на мысли, что, в сравнении с ним, сам смотрю на мир из какой-то амбразуры.

Мне очень грустно видеть, как Петр Иванович падает. И что больнее всего, у этой пропасти он оказался не неожиданно, а специально - это его выбор. Не забуду его слов: «Я Бога предал. Он мне дар дал, великий дар, а я его продал за тридцать серебренников, когда в коммерцию подался. И я себе этого не прощу сам, а потому и у Бога просить не буду - не за что меня прощать. Сдохну, как собака, где-нибудь под забором, и смерть моя не искуплением будет, потому что искупление тоже заслужить надо, а позором. Ну да и ладно».

Моя ладошка безнадежно тонет в сухой лапище Семеныча. Я пытаюсь изобразить крепкое мужское рукопожатие, и мы заходим в дом. Внутри так же просто и основательно, как и снаружи. Кухня отделана вагонкой. На стенах висят резные шкафчики; табуретки широкие, на толстых квадратных ножках. Все это – дело рук хозяина. «Плевать я хотел на все эти моды», - часто повторяет Семеныч. Он вообще резок в суждениях и категоричен, лично у меня так не получается: наверное, много интеллигентов в роду было. «Настоящая вещь, - продолжает он, - должна быть кондовой, на века справленной, а не чтобы через месяц развалиться. Мы еще к этому вернемся. И к мебели для внуков и правнуков из живого дерева, а не из вонючей мертвой трухи. Не всем это будет по карману, но пластмасс только дураки уважают, авангардисты навроде тебя - мертвый он, пустой. Умный мужик конды должен держаться. У кедры вон ветер всегда макушку ломает, а конда ему не по зубам. Бывает, ураган пройдет по тайге - все гнется и ломается, а кондовое дерево стоит. Скрипит, чуть поддается, но стоит. Вот так-то! И если уж уступает ветру, то не ломается – целиком погибает, с корнем выворачивается. Не иначе! А сейчас березу больше любят. Хороша она, слов нет, но бабье дерево - не мое».

Самое главное, жизнеопределяющее слово у Семеныча - кондовый. В Москве оно теперь почти неизвестно, по большей части сибирское словцо. Мы и познакомились-то благодаря ему.

Было это четыре года назад, когда я только приехал в Москву и, естественно, как все провинциалы, первое время часто слонялся по Арбату – вкушал наслаждение столичной жизнью. Он мне тогда еще не успел надоесть, и я просто балдел от его лубочной оживленности. Помню, мое внимание тогда привлек  один художник. Среди своих интеллигентного вида собратьев он выделялся как сучок на идеально гладкой доске: невысокий, крепко сколоченный, с ручищами, в которых, казалось, карандаш должен был разлететься в щепки при первом же штрихе. Походил он скорее на грузчика, чем художника. Но удивительно! - рисовал он быстро и легко.

«Кондовый мужик», - не сдержал  я своего восхищения, указав на него Валерику, своему верному Санчо Пансе с первого же дня нашего знакомства. Мужик вдруг обернулся: «Не из Сибири ли будешь?» Так мы и познакомились. А когда выяснилось, что мы с Семенычем из одного города, еле сумевшего попасть в географический атлас, то просто опупели. Даже снаряд чаще попадает в одну воронку, чем могут встретиться два муравья из одного муравейника, унесенные ветром в разное время.

Семеныч не спеша расставляет на столе в комнате нехитрую закуску. Я, как обычно, рассматриваю новые картины, стоящие вдоль стен – это на продажу. Других Семеныч не пишет. Висят на стенах только три картины, его любимые. Одна мне нравится. На ней ничего особенного: простой деревенский пятистенок из растрескавшихся почти черных от времени бревен, и первый лучик пробуждающегося солнца осторожно подкрадывается к распахнутой настежь двери на высоком крыльце. Мне  все время хочется оказаться в самом доме, увидеть его изнутри. Две другие картины я не люблю. На них мост через Потазку в Сибирске и какой-то мрачный бурелом в тайге. На меня они нагоняют тоску, а для моих лет рановато печалиться.

Я останавливаю взгляд на новой картине со сказочным заснеженным лесом, розоватом от пробившихся сквозь тучи лучей.

-Ну и что там хорошего нашел? - подходит Семеныч. – Ремесло оно и есть ремесло.

-Нормальная картина. Мне нравится, - отвечаю я.

-Ни хрена ты не смыслишь в живописи. А еще писатель, знаток жизни… Это же натуральное фуфло в лакированной обертке. Обертку-то разверни, - распаляется он, - говно, большой кусок говна на розовой палочке. На продажу сойдет. А ты такие картинки никогда не бери: оглупляют они. Настоящее должно душу бередить, помниться всю жизнь. Вот тогда это искусство. И ему упаковочный материал не нужен. А это – мертвечина для дураков. Вместо ковров понавешают - и довольны. Мода, видишь ли! Ценители изящного хреновы! А завтра скажут, что модно табуретки к стенам приколачивать, - начнут заказывать за штуку баксов.

Мы наконец садимся за стол. Выпиваем за красоту и гармонию вселенной, за бабье лето. Я с наслаждением похрустываю упругим черным груздочком.

-Ну, Семеныч, за одни только грибки ты уже оправдал свое появление на свет, - делаю я шутливый комплимент его кулинарным талантам.

Я ожидаю какой-нибудь шутки в ответ, но он неожиданно грустнеет:

-И только-то! Да я, может, появился для чего-то другого, а не для засолки грибов. Это любая баба может. А я, Коля, так до сих пор и не знаю, зачем я есть. Художник... Но всего лишь неплохой. Таких – хоть куда плюнь – попадешь. Много нас, Коль, даже слишком. Большинство мучается от своей бесталанности, а признаться стыдно. И отказаться от пути, по которому уже столько прошел, страшно. Я вот по молодости все стремился к чему-то, ждал, что вот-вот свою Галатею создам. Да не получилось. Какое-то время еще пыжился, а потом чую – уперся в потолок – и все, дальше не дано. Может, работал мало, а скорее просто достиг своего предела. У каждого он свой, а чтобы прорваться требуется какое-то сверхусилие  или озарение. Не знаю точно, но что-то тут нужно, что? – я и сам пока не понял, иначе моя фамилия была бы Пикассо или Дали. Короче, как я ни бился - бесполезно. Потом перекройка началась. Нина запилила: другие зарабатывают, а ты на никому не нужную мазню жизнь тратишь. Сдался я, Коля, разуверился в себе. Настоящее искусство не прокормит, а вот ремеслом можно неплохо жить. Пошел я на Арбат. А веришь – нет, душа стала болеть. Поначалу деньгам обрадовался, да и Нина приосанилась: достаток почувствовала. Хоть последние годы нормально пожила. А потом она от рака померла. Я с горя запил. Да так, что однажды в психушке проснулся – «белочка» привела. Оглянулся назад, на хрена, думаю, жил? Годы мелькнули, как топором обрубило, и сижу я, как та бабка, у того же корыта, что и прежде. И исправить что-то уже поздно. Пытался, правда, что-то изменить. Детей нет, жена умерла - дай, думаю, писать начну настоящее, не для кармана, а чтоб потомки помнили: был, мол, такой замечательный художник. И знаешь, Коль, ни хрена не вышло. Если и была когда-то искра, дым один остался. А может, и не было ее вовсе. Так, самообольщение. А душа болит: может я не свою жизнь прожил – чужую. Может, мне не надо было в Суриковское поступать. Я ведь в детстве мечтал врачом стать. Жил бы себе спокойно, людям пользу приносил. Пописывал бы в свободное время для удовольствия – и достаточно. А главное, с душой в ладу бы жил, себя не жег. А так нервы одни только трепал себе, всегда в тревоге и беспокойстве: годы уходят, а я ничего стоящего не создал, и дальше Арбата меня никто не знает.

- Семеныч, - перебиваю я его, - да у тебя прекрасная картина есть про дом.

- Ну да, пожалуй, ты прав, но ведь это мизер. Для художника это обвинительный акт: мог, да не сделал. Так-то, Коль.

Семеныч замолчал, и пауза, чувствовалось, была тягостной для нас обоих. Он разлил по стаканам:

- Ну, давай. Чтобы у тебя получилось как надо.

Мы выпили, и Семеныч продолжил: «Картину эту я тебе дарю. Пусть у тебя память обо мне хорошая останется. Только ты взвесь, свою ли жизнь решил жить или чужую. Не то грыжу наживешь и разбитое корыто под старость, как я».

Мне становится не по себе от его слов, ведь все, что он говорит, правда, которую я всячески прогоняю от себя, потому что хочу жить хорошо и войти, как говаривал Топтыгин, в анналы истории.

- Семеныч, а что ты предлагаешь? Ехать назад в наш колхоз? Прозябать в нищете и спиться от безнадеги?

- Коль, насчет безнадеги спорить не буду, а вот колхоз у тебя в голове, а не в Сибирске. И в конце концов, - повышает голос Семеныч, - Москва, конечно, современный город, красивый, но суеты слишком много. Под старость оглянешься: пожить-то не успел – просуетился. А жизнь – это прежде всего разговор с миром вокруг и в себе. А какой тут разговор, если одна суматоха и беготня. Для творчества покой нужен. Не обязательно уезжать далеко, но из Москвы беги, пока не поздно. Меня лично этот город высосал.

Этот невеселый разговор уже начинает утомлять, и я говорю несколько резче, чем следует:

- Ну, взял бы и уехал давно уже. А то давать советы мы горазды, а сами все по-другому делаем.

Странно, обычно раздражительный, Семеныч отвечает на удивление спокойно:

- А Москва не отпускает. Затягивает, как трясина – все глубже и глубже. И понимаешь, что надо уходить, а воли уже нет. Сладкий плен. А ты еще молодой, вот и беги, пока есть силы. С годами менять что-то в жизни становится все труднее. Опоздаешь – станешь литератором, одним из большой кучи. А писателей, Коля, по пальцам пересчитаешь.

- Знаешь, Семеныч, может ты и прав. Только я уже свои корешки оборвал, в Москве буду приживаться. Мне здесь нравится.

- Ну, смотри… - пожимает он плечами, - тебе виднее, за тебя ведь никто не решит. Может, тебе и повезет ухватить жар-птицу за хвост. Только ты определись, для чего жить будешь: для себя или для Бога в себе. Главное, чтоб не попал в тупик, как я. Я ведь, Коля, в самый настоящий тупик зашел. Толку с меня никакого в этой жизни не получилось, детей нет: вначале все чего-то боялся, в основном, что жилья нет, а потом уже и у Нины заболело что-то там по женскому делу. Сопьюсь я, чую, окончательно, потому что не для кого и не для чего жить. Вот это и есть тупик.

Я всегда с удовольствием ночую у Семеныча: в просторном деревянном доме дышится легко, и утром вскакиваешь с мягкой пуховой перины свеженький, как огурчик. Почему-то новое тысячелетие стыдится этих перин, как молодой щеголь старухи-матери. Только у Семеныча здесь, в самой Москве, я встречаю этот уют отходящего времени, размеренного и покойного. И все же в этот раз я не остаюсь. Что ж поделать, зацепил меня Семеныч своим разговором. Я чувствую в себе какую-то гнетущую тяжесть, какую, наверное, должны испытывать священники, принявшие исповедь. Мне очень хочется в ночь, в тишину, чтобы  в одиночестве бродить по улицам и читать все стихи, какие вспомнятся.

И я уезжаю. Картину, естественно, оставляю: в общаге ее изрисуют,  испохабят наши продвинутые оболтусы. Семеныч моим скорым отъездом слегка обижен, хотя и не подает виду, только глаза его чуть покраснели и увлажнились.           

Прежде чем шагнуть в распахнувшуюся дверь электрички, я сжимаю что есть силы его руку:

- Семеныч, не обижайся. Надо мне сегодня домой.

- Все нормально, Коля. Давай… до встречи.

Ах, Семеныч, какой же я дурак, что не остаюсь у тебя. К сожалению, предначертанное нельзя изменить, как и предвидеть, иначе я бы остался. Но так устроена жизнь - испытывать вину  перед уходящими за ее черту. Под утро, когда я увижу первые сны, ты сгоришь со всем своим домом, и искореженный огнем кедр, который я после увижу на пепелище, долго будет затем пугать меня в снах, качая на ветру черными обгорелыми ветками.

А сегодня мне приснился тот дом на картине. Я видел его издалека. Кто-то стоял возле распахнутой настежь двери и, щурясь от солнца, приветливо махал мне рукой и громко смеялся, как смеются дети.

 

                                                          

                                        

                                                           БАБУШКА.

 

Дверь в подъезде громко хлопнула, и по лестнице стали подниматься две девушки, по виду - старшеклассницы. Проходя мимо двери,  за которой работал включенный на полную громкость телевизор, одна из подруг недовольно покачала головой:

-Совсем из ума бабка выжила.

-Ну да, как тетя Лена куда уходит, так телесеанс для всего подъезда.

Бабушка, о которой они говорили, и подумать не могла, что ее скромная персона еще может вызвать чей-то интерес. Она много лет не видит и едва слышит, поэтому одиночество – уже привычная участь, хотя назвать ее отшельницей нельзя: когда дочка не на ночном дежурстве в Доме Культуры, а дома – какое-то подобие разговора все-таки происходит. Лена о чем-нибудь рассказывает, бабушка старательно поддакивает, согласно качает головой, иногда сокрушенно (в зависимости от того, что сумела расслышать) поцокивает языком, потом забывается и начинает переспрашивать, пока Нине не надоедает кричать одно и то же по несколько раз и она не замолкает, сердито поджав губы.

Когда позволяет погода, бабушка выходит посидеть на лавочке у подъезда. Спускается она долго, очень долго, так что два шустрых брата-мальца с пятого этажа успевают не один раз сбегать вверх-вниз, пока бабушка медленно, опираясь на толстую сучковатую палку, полубочком добредет  до лавки. Обычно она составляет компанию такой же старенькой бабушке из соседнего подъезда. Та слышит хорошо, и все-таки они почти не разговаривают. Со стороны смотрится немного странно: сидят рядом две женщины – и часами не произносят ни звука. Странно…А они сидят так изо дня в день. И, если уж кто-то заговаривает, никогда не перебивают друг друга. Странная, удивительная дружба.

Сегодня с утра идет дождь, и бабушка смотрит телевизор, точнее сказать, слушает то, что удается уловить лучше слышащему левому уху с приложенной к нему, как рупор, ладошкой. А передача интересная, и слушает она внимательно. Какая-то женщина с редким именем, которое бабушка все никак не может расслышать, рассказывает о своей жизни.

«Я сильная женщина»,- доносится из телевизора резкий, с хрипотцой, голос, - после той трагедии я не сломалась, смогла справиться с собой. Слез, во всяком случае, не лила».      Бабушка вздыхает: «Бедненькая, так ждать ребенка – и выкидыш на четвертом месяце. Тяжело, что тут скажешь». Она задумывается: да, с таким жестким голосом нельзя быть слабой. А ей вот похвалиться нечем: обычная, ничем не примечательная жизнь, такая же, как  у большинства ее сверстниц. С самого детства приходилось много работать, тятя даже не дал второй класс закончить: зачем, мол, девке грамота – читать-писать умеет - и достаточно. В шестнадцать лет отдали замуж, причем жениха впервые увидела только на свадьбе. Увидела и заплакала: лицом хоть и приятен, да зато куда ниже ее. Степан хоть с виду и не здоровый был, зато драчливый. В селе его побаивались: чуть что не так – за кол – и в драку. Не одного парня покалечил. И ей тоже доставалось. И хотя сама она была крупнее и силой не обижена, а терпела: мужик ведь все-таки. Дети, правда, от него ладные рождались, да только не успевала на них толком порадоваться: из семерых вырастили только троих, остальных схоронили в младенчестве или раннем детстве. «Нет, я не сильная, - задумывается она, - столько лет уже прошло, а до сих пор, как вспомню, плачу. Обычная я».

Женщина в телевизоре рассказывает об изнурительных гастролях, хроническом недосыпании, нервном истощении, которым эти гастроли заканчиваются. Бабушка снова ее жалеет: да, без сна очень тяжело – уж она-то не понаслышке знает. В сорок шестом, когда ледоход пошел на спад,  вылавливала  бревна из реки, да от постоянного недосыпания вдруг отключилась прямо на ходу, оступилась – и под льдину. За себя даже не испугалась – только за детей: как же они без матери останутся? Да, видать, не судьба была: старший сын, Саша, успел багром уже под водой за фуфайку зацепить. Как они, ее мальчишки шести и восьми лет, сумели вытащить крепкую бабу в тяжеленной от воды одежде,  в кирзачах, - и сейчас-то подумать страшно. И зареванные глаза перепуганных детей до сих пор перед ней, и до сих пор сжимается сердце.

Из телевизора до бабушки доносится: «Я ничего в этой жизни ни от кого не получала, всего добивалась сама. Прежде чем я пришла к успеху и материальному благополучию, мне много пришлось пережить, я очень много работала. И я считаю, что я заслужила то, что имею».

«Да, жизнь – нелегкое дело, - вздыхает бабушка, - и ничего в ней даром не дается. Даровитых-то ведь много, да не все пробиваются. Видать так уж сильно хотела, - говорит сама себе бабушка про женщину с редким именем, - значит, так и должно быть. Меня ведь тоже звали в Москву петь, так ведь тятя не отпустил». Бабушка вспоминает, как много лет назад приезжал в их село руководитель какого-то хора и, услышав, как она пела на посиделках, уговаривал тятю отпустить ее с ним в Москву. «Пустое дело», - отвечал на уговоры тятя. На том и уперся. А она ночь проплакала – да из головы вон: работы много - не до слез. А москвич на прощание только головой покачал:

-Глупый ты мужик. Не ведаешь, что творишь.

-Сам ты глупый, - рассердился тятя, - бедовая она у меня, вечно с ней что-то случается. В четыре года цыгане чуть не украли, потом коза чуть не убила, насилу выходили. Нельзя ей без моего присмотра. И не уговаривай: мое слово твердое, сказал – так сказал.

-Эх, - только и махнул рукой москвич и ушел.

А с ней и в самом деле нередко что-нибудь случалось, и смерть не раз за плечами стояла, да не тронула. Во время войны в окрестных лесах расплодились волки, и, голодные, злые, подходили они близко к человеческому жилью, по ночам крали овец и даже задирали дворовых собак. Однажды пришлось поздно возвращаться от сестры из соседнего села. Расстояние-то – всего верста, и никак не могла подумать, что могут напасть волки. Если бы не Огонек - загрызли бы, да конь не сплоховал. Рванул прямо на вожака и проскочил мимо отпрянувшего от неожиданности волка.

«Да, вправду Огонек,- улыбается бабушка, - рыжий, вспыльчивый. Зато преданный. Спаситель.…И бабник», - глаза ее краснеют, увлажняются, по морщинистой щеке прокатывается крупная слеза, затем вторая, третья, и вдруг она улыбается, вытирает ладонью продолжающиеся наворачиваться слезы и все улыбается.

Да, что говорить, нелегкая выпала жизнь, а что тут поделаешь: все так жили. Голодали в первые послевоенные годы, работали через не могу, недосыпали. И ничего тут не попишешь:  жить-то надо. Зато нынешней молодежи не понять, как вкусна бывает круто посоленная горбушка простого черного хлеба, запитая  холодной ключевой водой. Не знают они и тошнотиков. «Да и слова-то, поди, такого не слышали», - вздыхает бабушка. А вот их дети по весне, едва дождавшись вспашки, рассыпались грачиной стайкой по колхозному полю в поисках прошлогодней картошки, мелкой, которой во время осенней копки пренебрегли  или случайно обронили. Вечно голодные сорванцы, с запавшими глазами, шли за плугом  и собирали вывороченные из земли подгнившие картофелины, от которых отворачивалась даже скотина, и торопились отдать матерям, чтобы наесться затем досыта нажаренными из них оладьями – тошнотиками.

Да, все это было. И все-таки не только из этого состояла жизнь. Бабушка  любит вспоминать что-нибудь интересное. Это для нее теперь главная отрада. Глухота пришла не так болезненно, к тому же хоть и плохо, но все же слышала, а вот когда еще и ослепла, жить стало тягостно. Изредка не сдерживалась и причитала, раздражая дочь: «Скорее бы умереть, чтобы никого не мучить». Потом свыклась.

Конечно, ничего такого необычного, как у этой артистки, не вспомнить. Даже в областном центре была три раза за всю жизнь, да раз повезло побывать в Москве, когда младший сын, Иван, возил ее к себе погостить в Белгород. И на море, понятное дело, не была, в отличие от артистки, любящей охотиться под водой. Что ж, кому-то должно везти. Да и ей, по-своему, тоже повезло: детей со Степаном подняли; и хотя умер он рано, успел понянчить старших внуков и от Саши, и от Ивана, и от Лены; дети устроились в жизни хорошо, особенно Иван – главным инженером на кирпичном заводе. Саша же хоть и работает простым шофером, зато зарабатывает неплохо, дом большой построил, «Жигули» купил. Лену только жаль: вдовой рано стала – в сорок пять. Впрочем, Лене тосковать некогда было: репетиции в Доме Культуры, песенные конкурсы, да и уже со своими внуками нянчиться приходилось.

«Да, - вздыхает бабушка, - зажилась я уже, прабабкой стала, а все помереть никак не могу». В детстве смерть ей всегда представлялась в виде пропасти, до которой бесконечно далеко и долго. Горизонт, за которым находилась пустота, скрывался за множеством спин впереди идущих. Во главе шли дедушка с бабушкой, затем тятя с мамой, после них дядья с тетками, а потом, после похорон младшей маминой сестры, тети Поли, она вдруг поняла, что впереди уже никого и что теперь только ее спина заслоняет детям эту пропасть за горизонтом. Поняла – и словно на целую жизнь стала старше. Скоро и ее черед. При мысли об этом становится больно, что ее детям предстоит познать ту же горечь внезапного откровения и одиночества перед приближающейся  пустотой, что и ей. Еще минуту назад бабушка приняла бы смерть как счастливое избавление от того бессмысленного существования, в какую превратила ее жизнь болезненная, слепая и глухая старость, но теперь умирать уже страшно, оттого что перед ее детьми не останется ничьей спины. «Эх… надо жить… - тяжело вздыхает бабушка, и губы ее кривятся, сдерживая готовые вот-вот хлынуть слезы.

Бабушка мысленно возвращается в прошлое и понимает, что даже одними воспоминаниями жизнь интересна. Если бы еще при этом не быть никому в тягость… лишь эта мысль отравляет существование. А иначе можно бы было жить и с потерянными слухом и зрением, потому что воспоминания по прошествии времени становятся светлее, чем были когда-то, и, освобожденные от боли и разочарований, приносят одну только радость.

Чаще всего ей вспоминается, как она стоит после уроков на заднем крыльце школы с подружкой Валей. Бабье лето в самом разгаре, и тайга кругом села красно-желтая и притихшая. Летнего задора уже не чувствуется, а только ровная покойная печаль, которая тем острее, что солнце по-осеннему нежаркое и потому особенно нежное, но нежное печалью расставания. Они с Валей срывают с клена семена и бросают с высокого крыльца вниз. Те крутятся и, раскачиваясь от легкого ветерка из стороны в сторону, плавно опускаются на землю. Позабыв про то, что надо идти домой, они восторженно смеются: «Вертушки, вертушки, летите от нашей избушки,   кланяйтесь земле-матушке».

Бабушка уверена, что жить ей осталось недолго, но даже теперь не верит в Бога, хотя в своем неверии и не тверда. «Господи, если Ты есть, - шепчет она, - то мне не нужна вечность, дай мне, пожалуйста, только одно – снова прожить тот день».

 

 

 


P.S. Олег Куимов

Родился 13. 11. 67 г. в г. Кировакан Арм. ССР в семье военнослужащего. Учился в томском университете по специальности гидрология суши. Занимался коммерцией, работал экспедитором, разнорабочим, прорабом, редактором. Являюсь автором детского журнала "Рюкзачок с сюрпризом", постоянный автор журнала "Луч". Окончил Литературный институт им. А. М. Горького.
Категория: Проза | Добавил: diligans
Просмотров: 2202 | Загрузок: 0 | Комментарии: 1
Всего комментариев: 1
1 Стерехов Александр.  
Олег, Привет!!! Не могу до тебя дозвониться!!
Недавно перечитал твои старые рассказы. Пора-бы у же чего-нибудь свеженького мне подкинуть.Да и просто пообщаться.Как тебя найти?

Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]