Анна Яблонская
25.01.2011, 13:22

                                  ПЫЛЬ

Процесс вытирания пыли, как и многие другие процессы, начинается с желания что-нибудь уничтожить. Если прав Бродский, утверждающий, что мы для времени – всего лишь пыль, то ее вытирание представляет собой идеальную схему самопоглощения. Карандаш, остро заточенный с одного конца, и стирательная резинка – с другого, рано или поздно растворятся в вечности. Грифель сточится, резинка раскрошится в припадке стирания того, что начертал грифель. Ни слово, ни штрих не укроются от гладкой поверхности ластика (уже серой от изнурительной работы), независимо от того, в чьих руках карандаш. И если временем стираются даже те штрихи и слова, которые нанесены карандашами гениев, не говоря о незначительных пунктирах, авторство которых принадлежит нам (кому? я не помню имен), тогда мы сами суть время, и значит мы – бесконечны.

Вчера целый день я пыталась купить в многоэтажном книжном супермаркете в отделе эзотерической литературы сонник, который объяснил бы мне, что значит сон, когда видишь пылесос. Гигантский пылесос, с голодным рыком всасывающий небо, деревья, человеков, – целый мир, словно зыбкую картинку из щебня и пыли. Но ни один сонник не содержал в списке толкований (среди прочих снов на букву "П”) сон про пылесос.

А сегодня я внезапно поняла, что в ту ночь с четверга на пятницу мне приснилось Время. Само. В действии. Жаль, что сон выключился вместе с бешеным механизмом. Я так и не узнала, что происходит, когда время останавливается. Кто-то приходит, снимает крышку, достает мешок с пылью и вытряхивает его обратно в пустоту? Пылинки кружатся в обездвиженном пространстве, оседают на невидимых гранях вселенского Ничто и снова обретают черты очередной обреченной на исчезновение цивилизации? Что дальше – представить несложно. Чей-то палец снова жмет на кнопку.

Скоро мне исполнится двадцать четыре. И как никогда остро я чувствую, что рано или поздно мне все же придется признать, что метастазы детства не то чтобы уничтожены (так утверждать было совсем по-детски) – в принципе, может произойти все что угодно, кроме одного: я никогда больше не стану маленькой. Я никогда не буду такой же, как в пять лет, – беззубой, лопоухой, в красном клетчатом пальто, уже никогда я не стану измерять взросление попытками дотянуться до верхнего поручня в трамвае, мне не исполнится одиннадцать, когда я впервые заплыла "на глубину” – до серого камня и, сдирая ладони об острые ракушки и срываясь из-за скользких водорослей, похожих на русалочьи волосы, но все же одолев, выдержав – взобралась и – как странно! – запомнила тот едва виднеющийся над водой камень, как едва ли не самую важную вершину в жизни.

Удивительно, что я не помню момента, когда моя рука свободно достала до поручня (возможно, даже с чудовищным запасом), а серый камень в десяти метрах от берега и даже волнорез, так варварски разделивший морское пространство моего города на две неравных части, остались столь далеко позади, что трудно было разглядеть пластилиновые фигурки на битком набитом пляже.

Я не помню, как заболела ветрянкой, и не помню, как выздоровела, и о том, что это было на самом деле, напоминает мне только старая черно-белая фотография, на которой я, как ящерица, – вся в зеленке и улыбаюсь: чему – неизвестно. Но я хорошо помню, как заболела корью накануне собственного двадцатилетия и думала, что умру, лежа в закрытом боксе на огромной территории инфекционной больницы, а за стеклом прыгали бешеные обезьянки – больные краснухой беспризорники, подобранные на рынке…

Нелепая детская болезнь с пятнадцатилетним опозданием свалила меня так внезапно, что в машине я несколько раз чуть не потеряла сознание. Медсестры вгоняли и вгоняли в тонкие, почти невидимые вены (оттого, наверно, и не стала наркоманкой) мутные растворы, и я, двадцатилетняя, вдруг поняла, что вот сейчас – только что – я наделала в кровать, застеленную чистым бельем, уписалась – уже взрослая – с накрашенным ртом, и, онемев от ужаса и от боли, вся в язвах, я глядела в глаза врачу, не зная, как быть, что сказать. Но говорить ничего не пришлось. Лицо доктора разлилось, как бесполезное облако, и слилось с белым халатом, и халат раскрыл свой стерильный рот и, сильно реверсируя, произнес:

– Не бойся. Ты сейчас почувствуешь, как будто уписалась. На самом деле, это просто такой укол, горячий укол – хлористый…

Время сделало мне укол. Взрослые не должны болеть детскими болезнями по одной простой причине: можно сдохнуть. Этому есть не только логическое, но и метафизическое объяснение. Нельзя войти в одну и ту же воду, тем более нельзя, стоя на берегу собственного взросления, вылавливать из прошлого то, чего не случилось с тобой в детстве. Прошлого нет. Нарушение этого правила, по сути, несовместимо с жизнью. Нужно стать спиной к реке, лицом к лесу и начать движение. Нельзя останавливаться, что бы ни случилось, нельзя останавливаться, даже если страшно, если волки, если снегопад, как в том стихотворении у Фроста. Это стихотворение, в общем, о том, что нельзя останавливаться: есть обещание и есть путь – судьба не делает никаких скидок, даже если … нельзя останавливаться.

Я все стояла и смотрела, не в силах отойти от берега.

Корь. Четыре буквы. Странно. Мне так и не поставили точный диагноз. Я словно бы заболела всеми детскими болезнями сразу – так же молниеносно, как и выздоровела. Неизвестно, помог ли мне этот таинственный укол, название которого в тогдашнем полубреду я услышала, как "глория”, что значит "слава”, но все же, думаю, медицина была бессильна. Она не обладала властью помочь или навредить. Мною манипулировало, со мной играло, от меня уходило что-то мистическое, что-то, что не хотело, но должно было уйти, и на следующий день я проснулась здоровой. Бледная, с исколотыми запястьями, слабая, на дрожащих ногах. Но здоровая. Детство оставило меня, взмахнув на прощанье окровавленным шприцем.

Утро своего двадцатилетия я встретила в инфекционной больнице. Я открыла шпилькой запертый снаружи бокс. Ощутив себя в центре идиотского триллера, в белых больничных тапках, задыхаясь, я пересекала пустой двор, сильно смахивающий на футбольное поле, – невидимые зрители гнездились в окнах многоэтажных корпусов (там содержались больные инфекционным гепатитом). Если бы меня заметили, то, вероятно, это была бы потрясающая сцена в лучших традициях американского кино для психопатичных домохозяек: погоня, скуластые санитары, цербероподобные овчарки, укол с корректирующим препаратом (уже не "глория”), рубашка, предусматривающая возможность связать рукава за спиной… Но меня никто не заметил: я выбежала на дорогу, и по чудному стечению обстоятельств тут же остановилась машина.

Я ее – эту машину – помню. Белая "Волга”. Я не знаю, я правда не знаю, почему водитель согласился везти меня на другой конец города за "петушок” (все, что у меня было). Может быть, он испугался моего вида – полосатый халат, тапочки, – может, подумал, что я заражу его чем-то ужасным или покусаю? А может, это был не водитель, а мой личный ангел-хранитель (почему он не может быть водителем?), таким образом поздравивший меня с Днем Рождения? Ангелу было за пятьдесят, от него сильно пахло куревом, он был небрит и за всю поездку не проронил ни слова. И еще: если бы он был ангел, он бы не взял денег. Хотя… У денег такое обаяние. Возможно, оно распространяется и на ангелов.

С тех пор прошло почти четыре года. Я больше не болею детскими болезнями, но меня так же мучают простуды и поздние весны, я плохо справляюсь с холодом, мою нейлоновую красную куртку продувает насквозь, и я не знаю, что мне делать с этой холодофобией.

Я сижу за компьютером в одной из комнат двухкомнатной квартиры на пятом этаже пятиэтажного дома, построенного около пятидесяти лет назад в провинциальном городе у моря. Я сижу и понимаю, что, несмотря на подходящую геометрию и географию, у меня не пишется письмо ни к римскому, ни даже к греческому другу… Телек горланит на всю комнату. Час назад умер поляк Карол Войтыла, известный миру как Иоанн Павел Второй. Первый понтифик, извинившийся за грехи инквизиции, первый, переступивший порог синагоги, и первый, выпустивший диск песен собственного сочинения. Я не знаю. Я плохо отношусь к церкви, но мне почему-то кажется, что этот только что усопший Папа был не самым отвратительным как глава той огромной бюрократической машины, которая кутается в красные мантии и белые плащаницы, а внутри укрывает продукты распада – вековую гниль – результат работы механизма, паразитирующего на идее Бога…

Я решила больше никогда не ходить в отдел эзотерической литературы.

Я писала один абзац целые сутки. Сегодня ученые нашли мягкие ткани тиранозавтра, жившего семьдесят миллионов лет назад. Во время раскопок кто-то неосторожно взмахнул киркой – надвое раскололась древняя кость, и там – внутри – оказалась жизнь.

Что сделала сегодня я? Написала четыре бездарных предложения.

Еще я помню, что в детстве довольно дико и очень долго боялась двух вещей: нацистов и Чумной горы. Причем оба эти страха были так реально связаны между собой, что, когда я переставала сопротивляться, в голове происходило слияние и я неделями не спала от кошмаров.

Дело в том, что город, где я родилась и ни за что не хочу умирать, представляет собой нагромождение известняка, кирпича и бетона посреди абсолютно ровной, безнадежно ровной степной поверхности.

"Все хорошо, но дело в том, что степь нагая там кругом; кой-где недавний труд заставил младые ветви в знойный день давать насильственную тень”.

Да, да. Он был прав. Даром, что африканское солнце русской поэзии. Остроумен и на редкость точен. Дает насильственную тень. Именно насильственную. Здесь что-либо оттенять можно только насильственным способом. И вот посреди этой голой, но совершенно асексуальной равнины в центре задымленного бандитского островка, где происходили кулачные бои стенка на стенку, возвышается гора.

Под названием Чумка. Чумная гора. Высотой в трехэтажный дом. Просто мечта альпиниста. И все же не холм, не насыпь, а Гора. Как еще назвать земляной горб – на самом деле, могилу, укрывшую в своей утробе тысячи погибших от чумы? Четыре волны эпидемии, привезенной откуда-нибудь из Гонконга или Бомбея и доставленной в каждый дом курьерами из семейства корабельных крыс.

Четвертую по счету эпидемию доставило из Турции торговое судно, носившее имя "Самсон”.

Четырежды город наполнялся смертью, как резиновый шарик – воздухом. В городе вводили чрезвычайное положение; кого миновала чума – настигала пуля: расстреливали каждого, кто переступал линию карантина. Позже тех, кто стрелял, наградили медалями "за прекращение чумы”. Но не только их. На монетном дворе Санкт-Петербурга отчеканили всего 461 штуку: 344 золотых и 117 серебряных. Золотыми жаловались офицеры; серебряными – канцеляристы, фельдшера и мещане. Город снова выползал на свет, на базар, на улицу. Город пытался жить, и через три дня эпидемия начиналась снова. Источником заразы оказались деньги. Все-таки у денег – смертельное обаяние…

Людей сваливали сотнями в бездонную яму, которую сложно уже было назвать могилой, заливали известью, засыпали землей, снова заливали и каждый раз надеялись, что это последняя партия мертвецов. Но все новые и новые жильцы претендовали на последний приют в этом известковом слоистом аду. Насыпь превратилась в холм, холм – в гору. Чудовищно большая гора для одной, пусть даже братской могилы. Трехэтажный дом.

Позже (сколько человеку нужно времени, чтобы смерть перестала казаться столь пронзительно близкой и реальной, как падающий на ресницы снег?) появился этот миф о золоте, похороненном в сердце горы. Страшные рассказы о мародерах, которые намереваются осквернить могилу, содрать с почерневших костей драгоценности и вместе с сокровищами растолкать дремавшую в извести чуму.

Вот он, мой страх, – откуда. Вот он какой. Он старый. Он старше меня лет на сто – не меньше.. Он – во мне, как память о другом страхе в сердце других и о смерти других, мне незнакомых. На горе выставляли часовых. Недалеко от Чумки на тысячу шагов тянется красная стена, за стеной первое еврейское кладбище, красивое, старое, с такими затейливыми беседками, там есть даже фамильный склеп, где покоится некий романтичный дуэлянт (на его могиле по ночам играют в молчанку готические юноши), а прямо напротив другая длинная стена – серая. Это – колонии. Обычного режима. Но зато – целых две. Женская и мужская. Они совсем недалеко друг от друга. Ну и трубы, дым, музыка огня и железа, танцы грузовиков: империя гари.

Ужасное, спазматическое место. Если в детстве мне доводилось (не по своей воле) проезжать по этой откровенно жуткой дороге, где с одной стороны тюрьма, а с другой – кладбище, и чуть дальше – черное здание с разбитыми окнами, и прямо напротив она, Чумка, я, бывало, просто выла от страха. Меня тошнило, у меня дрожали ноги. Казалось, что именно сейчас, именно в этот момент, когда я смотрю из окна автобуса на выцветшую траву, растущую на Чумке, какие-то безумцы раскапывают гору с другой стороны и вместе с золотой пылью – пылью сокровищ – в окно автобуса устремляется зараза, прямо мне в ноздри и прямо мне в легкие, прямо в меня….

Во время войны снова возродилась идея освобождения чумы. Чудесная идея. Бессмертная. Совсем как кость тиранозавра из телевизора. Мол, нацисты, сделают просто: одна бомба, сброшенная на Чумку, – и не потребуется никакой осады. Мертвецы поднимутся и примутся осаждать живых.

Но они не попали. Не знаю, что там случилось. Не хватило бомб, не сумели прицелиться, но не попали. Не попали в Чумку. И осада была. Семьдесят два дня. Это дольше, чем все завоевание Франции, хотя какое там завоевание – триумфальный парад фашистов по земле Рембо и Бодлера.

После войны на Чумке стояли зенитки.

В том месте, где много лет назад, в начале века, находилась неприметная сторожка. В ней жил человек по имени Челдон. Так вот этот Челдон заманивал к себе "простодушных прохожих” (наивных девушек и нерасторопных юношей) и… что, вы думаете, он делал с ними? Ну что он с ними делал?! Он их ЕЛ!

ЕЛ!

Понимаете? Он их именно ел, а что недоедал – отдавал на рынок – мяснику. Мясник и женщины, помогавшие ему (мясницы?), успешно и довольно торговали человечиной на нашем прославленном на весь мир базаре…

Неизвестно, сколько горожан успело подсесть на изысканный деликатес. Жертв, кажется, было больше пятидесяти. Челдона выследили, как выслеживают только в кино (в общем, и сама история такова, что скорее напоминает фантасмагорический детектив, чем реальный исторический факт). Одна из покупательниц "говядины” оказалась химиком-биологом. Вкус продукта показался ей странным (слишком нежным). Она отнесла мясо к себе в лабораторию и, как писали тогдашние газеты, "ужаснулась”. Бог ее знает, что, на самом деле, почувствовала женщина, когда поняла, что отведала человеческого мяса.

Вроде как доподлинно известно, что когда она (уже под присмотром полицейских) снова явилась на рынок, продавщица узнала пришедшую во второй раз клиентку, спросив ее: "Что опять за мяском вкусненьким пришла?”

Челдона убили во время перестрелки. Очень жаль. Его показания, я полагаю, могли бы тягаться с сериалом о Джеке Потрошителе.

Ну и теперь самое потрясающее. Уже три года подряд каждый день я езжу по этой дороге мимо кладбища и мимо тюрьмы, выхожу на остановке "Чумка”. Я огибаю ее, я захожу в здание, построенное прямо у подножья горы. Я в этом здании работаю. Моя работа обозначается двумя зычными английскими буквами "PR” и заключается в том, чтобы манипулировать сознанием потребителя. Ежедневно я сажусь на край могилы и придумываю еще один способ впарить живым новый сорт колбасы.

Я работаю в эпицентре собственного страха. Дважды в день я иду мимо этой горы и делаю вид, что она, гора, совсем не гора, а просто холм, просто насыпь, просто-просто и что там, внутри, никто не лежит, обглоданный временем и известью, и никого здесь не убивали и не ели, и зенитки не глядели, прищурившись в неостывшее небо, и некогда об этом думать, столько важных и серьезных мыслей, я иду на работу – "разрабатывать стратегию лояльности”… В могилу вкопан рекламный щит с изображением хохочущей девушки и ее белоснежных (как известь) зубов.

Вряд ли где-нибудь еще в мире найдется кладбище, посреди которого стоит big board.

Так.

И мне кажется, что если однажды мне закажут "разработать” – придумать, сделать так, чтобы у горожан повысилась "лояльность” по отношению к человечине, я выполню этот заказ просто – по инерции, не успев остановиться, подумать, "ужаснуться”… А что? Такая работа…

Это уже происходит.

Я сижу у Чумной горы и "пиарю” человечину…Я стараюсь не думать о том, чего боюсь и чего забыла бояться. Но страхи сыплются из меня по ночам, как просо из прорвавшегося холщового мешка. Сны. Сны…

Пылесос засасывает все. Сны, я полагаю, тоже. Рано или поздно.

Чем легче пылинка, тем незаметнее уход.


О ПРОМЕТЕЕ И БУХЕНВАЛЬДЕ

Мы всегда рождаемся в другое время, в муках и непонятно зачем.

Опыт поколений ничему нас не учит. Это сказки, что с молоком матери мы впитываем память веков, – ничего мы не впитываем, кроме кальция и нежности.

Мы голые, и ничего у нас нет.

Мы, как первобытные люди, должны сами взять в руки палку, сточить камень, развести огонь. Ни один Прометей не сделает это за нас. У Прометея много других забот. Прометей кормит орла печенью. За эти тысячи лет он сдружился с черноклювой птицей, которая в свободное от поедания печени время носит на своих крыльях Будду. Прометей и Будда все время просят орла быть осторожным – несмотря на Красную книгу и запрет на отстрел хищных птиц летать стало опасно. А еще – линии электропередач….

Так вот.

Мы всё должны сами.

Это неправда, что велосипед уже изобретен. На самом деле, смысл жизни в том и состоит, чтобы изобрести собственный велосипед, пусть даже трехколесный, а если удастся прокатиться на нем несколько кругов – считай, повезло.

Легче, когда у тебя чего-то нет. Значит, нужно стремиться к тому, чего нет. Когда есть все, вообще неясно, как жить.

Глупое время.

Можно говорить все, что угодно. Почти все. Ехать куда угодно. При полном отсутствии векторов. Читать, что угодно. Обидно. Обидно, что никто не даст мне книгу запрещенного писателя Н*** на одну ночь за пять рублей, взяв с меня клятву не делать фотокопий, а если с фотокопией, то – за десять. Я могу пойти в магазин, в библиотеку, в Интернет и прочесть все, что хочу. Но я не хочу ничего читать. Потому что все, что там написано, не имеет ко мне никакого отношения.

Я живу на острове. И мне неймется. Каждый уважающий себя Одиссей обязан когда-нибудь уплыть с Итаки.

Что с того, что у меня в руках карта, когда неизвестен масштаб. Кроме того, я не умею пользоваться компасом, не умею смотреть в небо, не знаю, где Южный Крест, а где Малая Медведица.

Мне нужно заново открывать и называть созвездия. Мне все нужно заново.

Вот говорят: человек летал на Луну. Какой человек? Кто летал? Никто не летал.

Я – этот человек. И я заявляю со всей ответственностью, что я никуда не летала. Я вообще не знаю, зачем существует Луна и причем здесь приливы с отливами. Не рассказывайте мне баек. Опыт какого-то Нила Армстронга, который якобы прогулялся по лунной поверхности, ничего для меня не значит. Я не была даже на соседнем материке. Не говорите, что там тоже живут люди. Я не так глупа, чтобы верить телевизору, тем более я понятия не имею, как он устроен.

Изучать старческие морщины – все равно что пытаться разгадать язык истории. Неблагодарное занятие. Шифровальные машины работают исправно. И каждый раз – новый код. Мы никогда не разгадаем. А все потому, что язык истории – это мы сами. История говорит нами. Мы и есть ее буквы, ее слова. И в сумме – мы манускрипт, который не в силах сам себя прочесть.

Я смотрю в глаза прохожему деду, увешанному орденами, как яблоками, которые тянут его к земле, я смотрю на экран – взрывают Хиросиму, я читаю о Сталинградской битве, и она для меня равнозначна Ледовому побоищу, и я по-прежнему ничего не знаю о войне.

Так, как если бы ее никогда не было.

Мой любимый часами смотрит черно-белые хроники фашистских парадов. Ему нравится, как толпа выкидывает вперед правую руку. Как будто у этой толпы всего одна рука, а не сотни тысяч, не миллионы правых рук. Я не думаю, что ему всерьез нравится фашизм, – ему нравится эта упорядоченность, этот организованный восторг – такое редко бывает…

Наша левая рука против их правой, вскинутой в приветственном "хайль”. Левая побеждает правую. Парадоксальный армрестлинг. Выходит, единственный закон, по которому можно жить, – это закон парадокса.

Меня ничему не научили эти парады, эти взрывы, этот дедушка. Я знала одного. Служил в штрафбате. Дошел до Берлина. Был в Бухенвальде. "Печи, – говорит, – еще теплые стояли”. И улыбается. И правильно. А что тут скажешь? Разве я смогу понять?

Когда я училась на первом курсе, у меня совсем не было денег. Еле хватало на проезд в раздолбанном "рафике” под номером "127”. Он возил меня в альма-матер. И вот однажды, подъезжая к своей остановке, я поняла, что расплатиться нечем. В сумке не оказалось потертого матерчатого кошелька. Я обшарила сумку несколько раз под порванной подкладкой, вытряхнула все ее содержимое на колени и малодушно заплакала.

Передо мной лежали карандаш, гребенка, блокнот, аудиокассета и карамелька. Денег не было. Пассажиры, стоявшие рядом, молча наблюдали, как становится пунцовым мое лицо. И вдруг подошел лысый коренастый старик с разноцветными планочками на пиджаке, сунул в мою ладонь горсть темной меди и молча отошел. Я пыталась вернуть ему деньги, так как взять их у пенсионера в автобусе было еще хуже, чем объясняться с водителем. Но благодетель ушел в глубь "рафика”. Ветеран не хотел ничего обсуждать. Он просто сделал то, что сделал.

Я рассказываю об этом случае, потому что все, что происходило не со мной, по сути, не имеет значения. Как бы я не пыталась представить эту войну посредством фильмов и книг, для меня ее подвиги и похоронки, ее предательства и геройства значат меньше, чем тот поступок в автобусе. Он мгновенно и очень точно проиллюстрировал прошлое. Я почувствовала, какими были полвека назад солдаты советских социалистических республик, которые по всем законам здравомыслия и логики не должны были побеждать, но взяли и победили.

И мне теперь ясно почему.

Левая рука не ведает, что творит правая.

Нужно ли рассказывать о том, что через несколько лет после случая в автобусе я видела другого фронтовика в орденах, который, вытянувшись по струнке всем своим костлявым телом, стоял на тротуаре, и у ног его лежала рваная шапка, и он не смел взглянуть в лицо прохожим?

Дешево обошлась победа. Ее отдали даром, просто потому что никто не решился назвать достойную цену.

О чем вообще можно писать, если даже толком не жил?

Разрозненные мысли – вот всё, что я могу оставить этой бумаге, этой минуте, этому дню. Небогатое наследство.

Первое, что видит человек, войдя в автобус, который следует по маршруту "Жизнь”, так это табличку "Оплата при выходе”. Цена зависит от того, где ты сойдешь.

Слишком много транспортных метафор.

Слишком много юношеского максимализма при минимуме юности.

Слишком много того, что можно назвать дневниковыми записями, но нельзя назвать литературой.

Что дальше?

Дальше я постараюсь чаще смотреть в небо. Может быть, когда-нибудь мне удастся увидеть Орла, который клюет печень Прометею и катает на спине Будду. Признаться, я не верю ни в первого, ни во второго.

Но я верю в орлов. Я видела их в учебнике зоологии.




НИКУДА НЕ НАДО


Часть 1

Я – художник, я – писатель, я – штукатурить могу

Мне никуда не надо. Мне не нужно идти в школу, в университет, на работу. Я все закончила. Школу, университет, работу. Меня как бы нет. Я как бы могу делать, что хочу. То есть можно встать утром (или там, в полдень), умыться, зубы почистить и садиться писать книгу. Роман. Или пьесу. Или сборник рассказов. Или хотя бы один рассказ. Стихотворение.

Но вместо этого я просыпаюсь в восемь утра от озноба: я опаздываю на работу, в школу, в университет, нужно бежать на маршрутку, через двадцать минут совещание, я не выучила третий вопрос в билете… Нет. Нет, ничего этого нет. Фантомная боль. Я просто замерзла. Сейчас же зима. Да, это от холода. Я решаю принять ванну. В восемь утра. Ну и что. Сейчас согреюсь и сяду писать книгу.

В горячей воде все мои мысли расползаются, как страницы в намокшем учебнике. Я лежу и ни о чем не думаю. Мне никуда не надо. Пусть рядом разрываются бомбы – я буду лежать. Кран издает несколько глотающих звуков и замирает. Через секунду из него польется ледяная вода. Вскакиваю – поднимаю маленький шторм. Зеленоватый отблеск капель делает мои руки и лицо такими бледными, что отражение в зеркале вполне можно счесть призраком. Почему бы и нет? Призраку тоже никуда не надо. Ни на учебу, ни на работу. Знай себе ходи и пугай обитателей замка. Интересно другое: принимают ли призраки ванны?

Мой замок, общей площадью пятьдесят шесть квадратных метров, остыл, радиаторы греют еле-еле. И нужно писать роман. Но сначала накопить тепло, иначе заболею. Так. Я, пожалуй, лягу ненадолго в постель, укроюсь одеялом и подожду, пока замок согреется. Только не спать. Беру с полки Теннесси Уильямса. "Ночь игуаны”. Мне нужно учиться писать пьесы. Учиться у кого-то хорошего. Уильямс – хороший. Открываю книгу на середине. В глаза бросается случайная реплика: "А вы прибавьте ему сегодня капельку яду в маковый настой, чтоб ему не просыпаться завтра….”. Закрываю книгу и глаза. Я знаю точно, что не хочу умирать. И засыпаю.

В полдень – кофе и компьютер. Интернет, почта. Сейчас посмотрю и буду писать роман. Эта мысль посещает меня с периодичностью раз в час. Я тоскливо гляжу на книжную полку, на одиноко лежащего в незаправленной постели Уильямса, на мигающий квадрат экрана, в пустую чашку. Итак, роман. Почему, собственно, роман? Сегодня утром после ванны я думала о драматургии...

Надо определяться с жанром.

Вчера к нам приходил сосед-наркоман. Одолжить денег и насчет работы. На вопрос "а что ты умеешь” он дал гениальный ответ: "Я – художник, я – писатель, я штукатурить могу”. И добавил, что за последнюю неделю он шесть раз прочел "Лолиту”.

Я не могу даже штукатурить. Но тоже люблю Набокова.

Пьеса. Что же насчет пьесы? Хочется есть. Еще не вечер, хотя уже темно. Темнеет быстро. Зима. Иду на кухню. В холодильнике – какая-то колбаса. В хлебнице – какой-то хлеб. Еще есть капуста. В нижней камере. Поди ж ты, не сгнила еще! Я решаю сделать салат. Из хлеба, колбасы и капусты. Нормально. Даже вкусно. Если с уксусом. Возвращаюсь за компьютер и понимаю, что вопрос самоидентификации не решен. Кто мне сказал, что я – писатель? Меня похвалили, да, в каком-то журнале. А в другом журнале меня обругали. И вполне убедительно. Но почему же я поверила тому, первому журналу? Почему я решила, что больше не нужно учиться в школе и в университете и больше нет сил работать на работе, а надо писать книжки? И главное, почему я не только подумала, но и осуществила весь этот план? Холодею от мысли, что это правда. Что я все это провернула. Что я больше не "мэнэджер” в офисе и не студентка факультета, а неизвестно кто. Писательница.

Но к вечеру – настоящему зимнему вечеру – когда темнота становится непроницаемой, выходить в нее страшно (а я уже неделю не выходила), выключаю компьютер, беру чистый лист бумаги и понимаю, что я – живая.

И все не напрасно.

Часть 2

Я на крышу лезу. Вам ничего не надо?

Никуда не надо. В физическом смысле. В метафизическом – постоянно куда-то надо, но не совсем понятно куда. Помог бы кто, объяснил.

Снова приходил сосед. Я посмотрела в глазок и не открыла. Он стоял на лестничной клетке с заломленными руками в шапке типа "горшок” и странно улыбался. Пару дней назад кто-то пытался выкрутить наш глазок. Я не стала открывать.

– Это сосед ваш. Петя.

– Да, Петя?

– Я на крышу лезу. Вам ничего не надо?

– Нет.

– Ну, я пошел тогда.

Господи, как странен мир! Может быть, сосед знает что-то, чего не знаю я? Может быть, на крыше происходит самое важное?..

Выхожу на балкон и замираю. По крышам окрестных хрущевок ходят люди с факелами. В сапогах. Смолят. Гоняют голубей.

Лучше вернуться туда, где спокойнее. В мир электронных прикосновений. Бегущие строки, сурдоперевод вечности.

Мама, зачем ты родила меня в эпоху Интернета? Нет, мама, прости, ты не виновата. Ты родила меня раньше. Страшно подумать когда. У меня был друг – старше всего на пару лет. Родители рассказывали, что его любимой детской игрой были "похороны Брежнева”. Гроб из кубиков. За гробом – процессия из машинок. Не было черных лимузинов, поэтому в ход шли все – желтые гоночные, красная "скорая помощь”, синий "КАМаз”, зеленый подъемный кран… Процессия медленно двигалась за гробом под похоронный марш в исполнении маленького мальчика, насмотревшегося по телевизору похорон вождя. Их крутили по всем каналам. Каналов было аж три. Позже мальчик вырос и стал музыкантом. А потом его убили на улице. Случайно. В двадцать три года. Его похороны не показали ни на одном из восьмидесяти каналов. А гроб несли на руках.

Моя пьеса-роман-рассказ никак не двигаются.

Я роюсь в шкафах и ящиках в поисках чуда. Как собака, которая учуяла запах, но не может его опознать. Нахожу свидетельство о рождении. Зеленая обложка. Гриф "СССР”. Внутри – рукописным способом зафиксирован факт моего появления на свет. В графе "национальность родителей” – что-то невнятное. Мое частичное еврейство нежелательно афишировать в свидетельстве о рождении цвета скатерти на столе в Политбюро. Такой до боли зеленый. Мне вроде бы и лет немного. А смотришь на эту книжку – так мне все сто, тысячу, десять тысяч лет! Ну, не может быть, чтобы младенцам такие бумажки выдавали.

Как сказал Франц Кафка: "зачем девушкам документы?”.

Опять иду к окну. И понимаю важную вещь: на свете все еще есть люди, которые обувают сапоги, берут факелы и идут на крышу. А не в пижаме с чашкой кофе ползут к компьютеру. Такая у них работа. За этими людьми – будущее. Все остальное – чушь.

Часть 3

Добавьте в Вашу прозу побольше жизненных проблем

В принципе, мне никуда не надо. Но неплохо было бы выйти в магазин и купить еды. Да и вообще развеяться. Сегодня из редакции пришло письмо.

"Образы не трогают. Герой не вызывает сочувствия. Добавьте в Вашу прозу побольше жизненных проблем. Напишите о своих друзьях, соседях”.

Так. Друзей у меня нет. Нет, ну есть вообще какие-то. Но мы видимся редко и говорим не о том. А сосед у меня наркоман. Он умеет штукатурить и шесть раз прочел "Лолиту”. Я не знаю, насколько эта проблема жизненна и проблема ли это вообще, но что-то подсказывает мне, что данный образ также может не тронуть редакцию.

Дорогая редакция, как же быть?!

Надо сходить за кефиром. Магазин недалеко от дома – чудом сохранившийся в нашем неокапиталистическом обществе оазис совка. Нигде в городе, ни в одном магазине (и тем более – в супермаркете!) вы не найдете таких продавщиц – матрон с подведенными глазами, и начесами, и синими в горошек чепчиками поверх начесов, цветами и красными бусами на томной груди… Они так красивы, но обязательно нагрубят, если только вы не экстравагантный "мэн” – возможно, бизнесмэн и, возможно (о чудо!), неженатый. Но экстравагантные "мэны” сюда почему-то не ходят – предпочитают, суки, супермаркеты! Поэтому грубят вам буднично, грустно, порой устало, но с неизменным внутренним запалом, всегда готовясь к ответному удару.

Подслеповатая бабушка рассматривает витрину, где выставлены сыры.

– Чего вы туда смотрите? Это вам не надо! Этот сыр дорогой! – предупреждает продавщица.

Бабушка сегодня весь день просидела на почте, а пенсию так и не дали.


Продолжение:

http://diligans.ucoz.ru/load/anna_jablonskaja/4-1-0-176







Категория: След в сердце... След на Земле. | Добавил: diligans
Просмотров: 610 | Загрузок: 0
Всего комментариев: 0
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]